После России
Шрифт:
Глава 9
Последний Париж
После бегства Сергея Яковлевича из Франции у Цветаевой уже не оставалось возможности сохранять привычную для нее независимую позицию.
Прошение, которого в течение семи лет не мог добиться от жены Эфрон — о возвращении в Россию, — она подала сразу же, как только он уехал. Для этого ей не понадобилось даже посещать особняк на улице Гренель: все сделалось через доверенных лиц. И одним из них оказался человек, которого она давно знала как приятеля мужа, —
По неписаному закону притяжения беды к беде через неделю после обыска и допроса Цветаева узнала о том, что умер ее давний друг князь Волконский. Умер в далекой Америке, в городе Ричмонде, штат Вирджиния, куда судьба занесла его в середине тридцатых годов.
Волконский, с которым она подружилась еще в революционной Москве, был для нее образцом «уходящей расы», того высокого благородства, которое с каждым днем и часом исчезало из реальной жизни. Ее восхищало в нем все: от душевных движений — до легкой молодой походки и грации жестов. Но особенно — великолепное ироническое равнодушие этого князя ко всем житейским лишениям и неустройствам.
В одном из писем к Марии Цетлиной Цветаева назвала Сергея Михайловича «из близких близким, из любимых любимым». «Человек тончайшего ума и обаятельнейшего обхождения. Неизбывная творческая природа. Пленительный собеседник». И еще — там же: «Человек, которому я обязана, может быть, лучшими часами своей жизни вообще, а уж в Советской России — и говорить нечего!»
Во Франции они встречались нечасто, но каждая встреча была настоящим праздником для обоих. Он приезжал навестить ее и в Медон, и в Кламар, и едва он перешагивал порог, все их горести отступали куда-то в разряд несущественных.
Сергей Михайлович был редкостным собеседником. Они понимали друг друга с полуслова, и пока он в передней еще только снимал пальто и, разматывая длинный шарф, произносил первую фразу, оба будто попадали в какой-то особый, невидимый другим людям пласт реальности, где не было места пустякам.
В «русском Париже» Волконский стал известной фигурой, его театральные обозрения и рецензии регулярно печатали в газетах, две книги его воспоминаний получили в свое время хорошую прессу.
И потому 31 октября 1937 года на панихиде в католической церкви Святой Троицы собралось много русских, пришедших почтить его память.
Берберова в книге «Курсив мой» вспоминает, как одиноко и отчужденно среди других стояла Цветаева, сложив руки на груди. Ее обходили как чумную — но вряд ли она сама это замечала…
Этой осенью ее едва можно было узнать. Лицо ее потемнело — будто обуглилось, в глазах появилось холодно-отчужденное выражение, не исчезавшее даже тогда, когда она была в кругу близких друзей.
Настоящие друзья оставались с ней и грели сердце нежной заботой. Еще в середине ноября прислала свой подарок Марине Ивановне Ариадна Берг: цветущее маленькое деревце — азалию. «Откуда Вы знаете, что я больше всех цветов на свете люблю деревья: цветущее деревце?» — откликалась растроганная Цветаева.
Мучительные
Она наивно считает — как некогда считал и Сергей Яковлевич, подав еще в 1931 году свое прошение во ВЦИК, — что в ее распоряжении остались теперь считанные месяцы до отъезда и надо спешить со сборами.
«Сборы» же, в ее глазах, — это прежде всего литературный архив: ее рукописи, беловые и черновые тетради, записные книжки, ворох оттисков… И прорва писем.
Что можно взять с собой?
Что не выдержит советского досмотра?
Где, у кого сохранить то, что придется оставить за границей?
Большой кухонный стол в ванвской квартире расчищен от всего кухонного, и именно за ним — в окружении бумаг и журнальных страниц — Марина Ивановна проводит долгие часы.
Она не просто просматривала, но перечитывала каждую страничку. Иногда правила, редактировала, дописывала. Как перед смертью. Собирала публикации в журналах: аккуратно надрезала ниточки, сшивавшие номер, и вынимала свой текст. Если чего-то не находила в Париже, просила друзей из Чехословакии прислать недостающее. Перечитывала — и решала, что можно взять с собой в Россию, а что нельзя. «Тяжелое это занятие, — писала она одному из своих друзей, — строка за строкой — жизнь шестнадцати лет, ибо проглядываю — всё. (Жгу — тоже пудами!)»
Когда Слоним увиделся с Мариной Ивановной в начале 1938 года, она уже владела собой. Лицо ее было по-прежнему осунувшимся, измученным, но — никаких внешних следов растерянности: она была собранна. Она снова обрела свой внутренний стержень.
Поначалу ей еще называют какие-то сроки отъезда. В ноябре 1937-го она сообщает Ариадне Берг, что останется во Франции до весны следующего года. Позже назовет как срок отъезда первое мая. Но проходит май, проходит лето 1938 года — ясности не прибавляется.
Впрочем, дотошная работа с собственным архивом тоже никак не может завершиться, и это смягчает дискомфорт подвешенного состояния.
Ближайшие друзья не отшатываются, они остаются ее друзьями. «Хожу ко всем и все ко мне ходят», — сообщает она не без гордости в одном из писем. Встречи теперь окрашены даже особенной теплотой, ибо идут под знаком близкой разлуки.
Но долго прощаться утомительно.
Разлука откладывается и оттягивается — и ряды выражающих преданность редеют. Остаются самые верные.
В Париже это семья Лебедевых, особенно Маргарита Николаевна, незаурядно яркая, умная, волевая женщина. Как, впрочем, почти все близкие подруги Марины Ивановны: Андреева, Извольская, Чернова-Колбасина. Из Праги приезжает в Париж поэтесса Алла Головина, сестра Анатолия Штейгера, с которой именно теперь Марина Ивановна неожиданно сближается; из Бельгии часто пишет сердечные письма Ариадна Берг. Сцепуржинские, так преданно себя проявившие в тяжкие дни октябрьских испытаний 1937 года, тоже остаются в ближайшем окружении.