После России
Шрифт:
Итак, я слушала рассказ Айканова о революции и Гражданской войне на юге России. Он был подростком тогда, но его характеристики были непрощающе резкими: он увидел и запомнил революцию как торжество злобы и алчности. Потом он рассказал, как однажды отвез Марину Ивановну на машине в кафе на площадь Одеон — и остался там, чтобы потом отвезти ее обратно. По его словам, они сидели тогда за столиком втроем — третьим был какой-то поэт, ненадолго приехавший из Москвы, очень знаменитый. Фамилия поэта начисто вылетела в этот вечер из головы Митрофана Михайловича, и он не мог
Но на следующий день я спросила его по телефону: не был ли это Борис Пастернак? Если это все происходило, скажем, летом 1935 года, когда в Париже проходил Антифашистский конгресс деятелей культуры. Айканов сразу схватился за это имя: да, да, конечно, я же сказал, что это был знаменитый поэт!
Но поэт Айканову не понравился: он хвалил жизнь в Советском Союзе и уговаривал Цветаеву вернуться на родину. Мало похоже на Пастернака… Не был ли это уж скорее Николай Тихонов, которому Цветаева написала летом того же 1935-го такое теплое дружеское письмо? Но знаменитым для Айканова Тихонов никак не мог быть.
Мы еще какое-то время проговорили с Митрофаном Михайловичем, как вдруг мой собеседник сам заговорил — о том самом:
— Случился однажды один странный эпизод. Я вам очень хочу о нем рассказать.
И Айканов повторил почти слово в слово то, что я уже слышала от московского режиссера.
Эпизод в самом деле странный — потому и вызывает сомнения; толкового объяснения ему я найти не могу. Но перескажу — потому что ни болтуном, ни «сочинителем» Айканов мне ни с какой стороны не показался.
Однажды, незадолго до того, как Цветаева переехала с сыном в Исси-ле-Мулино, Антонина Георгиевна, мать Митрофана, испекла пирог и, выйдя на внутреннюю лесенку дома, позвала Марину Ивановну. Они нередко приглашали друг друга на какое-нибудь лакомство — был предлог перемолвиться. Кричать громко, чтобы соседи сверху услышали, не требовалось, и Антонина Георгиевна удивилась, когда на этот раз сверху не последовало ответа, — она знала, что Марина Ивановна у себя. Позвала еще раз — снова никто не ответил. И тогда она поднялась наверх и пошла к комнате Цветаевой — комната была в конце коридора. Она почти подошла к ней вплотную, когда услышала энергичные и — как ей показалось — грубовато-требовательные голоса. Она толкнула дверь и переступила порог.
Между двух окон торцом к стене стоял письменный стол Марины Ивановны. По одну его сторону сидела она сама, а по другую — визави — двое незнакомых мужчин. Один из них говорил что-то настойчивым голосом, но что именно — Антонина Георгиевна не успела расслышать.
Ее потрясла эта неожиданная картина.
Потрясла прежде всего потому, что посреди письменного стола лежал пистолет.
Антонина Георгиевна повернулась, не сказав ни слова, вышла в коридор и спустилась к себе. Митрофан был один в кухне, и мать рассказала сыну увиденное.
Что это могло быть? Совершенно непонятно. Быть может, то был как раз день обыска 22 октября? Никакой даты, даже примерной, Айканов назвать
Митрофан Михайлович никакого объяснения не предлагал, он только хотел, чтобы эпизод стал мне известен. Он не помнил и не хотел придумывать, говорила ли потом его мать с Мариной Ивановной о случившемся, — может быть, да, а может быть, нет; во всяком случае, он сам больше ничего об этом не знает…
Вот, собственно, и все.
Какой смысл следует вложить в эту сцену — ответить я затрудняюсь. На одном настаиваю: Айканов эпизода не выдумал. Слушала я его в тот вечер внимательно, и весь облик этого человека внушил мне безусловное доверие. Да и какая выгода была ему все это придумывать?
На последние месяцы последнего лета во Франции они уехали в Див-сюр-Мэр, департамент Кальвадос, на западное побережье. Здесь была суровая и прекрасная природа — дюны, скалы, ровная линия морского побережья.
На море мать и сын ходят редко: слишком много народу и веселья на пляже, а вода холодная. Зато совершают, по обыкновению, дальние прогулки по холмам. Мур катается на велосипеде, а Марина Ивановна радуется, что он здесь меньше увлечен чтением газет…
Удалось ли тут Цветаевой хотя бы на время сбросить душевный гнет или ослабить его? Запасы могучей витальности ее натуры даже теперь были далеки от оскудения. Юрию Иваску весной 1935 года она писала: «Меня хватит еще на сто пятьдесят миллионов жизней!» Ее хватило с тех пор, во всяком случае, еще на шесть с лишним лет.
И каких!
Необычайная сила духа, черпавшая обновление, кажется, просто из воздуха, упрямо выталкивала ее на поверхность жизни, как бы ни был чудовищно тяжел камень, сбрасывавший ее раз за разом на дно. В этой способности к воскрешению и самообновлению было что-то сродни умиранию и воскрешению жизни в круговороте времен года. Эти загадочные сравнения из цветаевской лирики: «Невозвратна как время, но возвратна как вы, времена года»… «Невозвратна как вечность, но возвратна как первые дни вёсен…» — о ней!
Рок отнимал у нее год за годом — ребенка, родину, читателя, семью, веру в близкого человека, а теперь даже надежду на возможность дальнейшего поэтического творчества. Легче спросить, что он ей оставил к осени 1938 года, кроме сына…
И однако — оставил. Оставил то, что у нее можно было отнять только с ясностью ее сознания. Столп, на котором она стояла, как столпник, все свои зрелые годы, теперь, к концу ее жизни, стал прочнее прочного. «Нерукотворные ценности и недоказуемые угодья духа» — так она сама определила свои устои в эссе «Кедр».