После свадьбы жили хорошо
Шрифт:
Леня рассказывает, что зимой, долгими вечерами, до полуночи теплился в ее окошке жиденький огонек. «Деньги Захаровы ищет!» — шептали в деревне. А бабка вряд ли вспоминала про деньги. Леня бывал у нее часто и видел, чем она тогда занималась.
На окраине деревни, на отшибе, размещалась в те годы артель слепых; еще раньше это был скотный двор колхоза «Светлый путь». На кирпичном фронтоне сохранилось название, выведенное масляной краской в два цвета, и когда устраивали артель, надпись не соскоблили, ирония не дошла. Зато по всей округе так и звали: артель слепых «Светлый путь», и сами слепые иначе не называли. Бабка Соня устроилась туда на работу; ее, зрячую, взяли с тем условием, чтобы она встречала слепых на станции, провожала до мастерских, а вечером,
Артель, выпускала канцелярские скрепки, картонную тару; свой урок бабка брала на дом. Резала бумагу, наклеивала этикетки, исправляла брак, допущенный слепыми; работала и днем, при белом свете, и вечерами, при керосиновой лампе; а на железной кровати, поставленной у печки, все похныкивал ребенок, все кряхтел и вздыхал тяжело, словно бы тоже работал.
Леня просил у бабки обрезки цветной бумаги, а она давала очень скупо, берегла всякий клочок. Из обрезков делала бумажные цветы — английской булавкой заглаживала складочки на лепестках, сотни, тысячи мелких складочек, — и продавала у Меньшевской церкви в те дни, когда там бывала служба. Веснами бабка Соня копала огород. Соток шесть вся ее усадьба, к тому же — почти сплошь заросшая сосняком; чистой земли совсем и не было, одни древесные корни. Но бабка все же копала почву меж этих корней, — тут грядка, там грядка, — усадьба напоминала лоскутное одеяло, зеленое с охряно-желтым. И на улице, перед своим забором, вплотную к дорожной канаве, бабка Соня вскапывала узкую полосу земли, сажала там картофельные очистки. Деревенские мальчишки постоянно шастали по огородам, таскали морковь, брюкву, подрывали молодую картошку. Но полоса земли перед избой Балушкиных, ничем не защищенная, не огороженная полоса, оставалась нетронутой. И мальчишки, и взрослые, и прохожий люд, как сговорившись, не трогали вытянувшуюся бледно-зеленую картофельную ботву.
И еще Леня рассказывал: никогда мальчишки не задирали Вовку Балушкина. У мальчишек свои законы, порою — более жестокие, чем у взрослых; каждого из нас лупили, каждый привыкал к дракам, как к чему-то необходимому и естественному. А Вовка Балушкин мог не бояться. Его не трогали, когда был малолеткой, рахитиком на кривых ножках, не умевшим бегать от слабости; не трогали и позднее, когда выправился немного, поступил в школу и уже только бедностью одежды отличался от сверстников. Леня говорит, что у мальчишек не было осознанной жалости, нет; просто мальчишки привыкли слышать, что Вовка умрет, привыкли видеть его больным, он просто не годился для драк…
Я не видел Вовку Балушкина ребенком. И мне трудно совместить образ больного, рахитичного мальчишки с образом нынешнего Вовки, студента Владимира Балушкина. Владимир-заканчивает театральное училище; это очень высокий, интеллигентный, даже утонченно-красивый парень. У него свободная, раскованная походка, руки с длинными музыкальными пальцами, нежное, чистое и все-таки мужское лицо и удивительная улыбка, доставшаяся в наследство от бабки Сони.
Первое время я относился к нему настороженно, почти с неприязнью; мне казалось — он из тех современных мальчиков, что слишком рано сделались эгоистами, искренними, честными, но все-таки эгоистами, не стесняющимися своей душевной черствости.
— Пижончик, — сказал я однажды в минуту раздражения. — Бабка черт-те в чем ходит, а он модненький…
— Ты это зря, — ответил Леня Киреев. — Зря… Он работяга. И рубашки-то у него — две, только бабка их каждый месяц перекрашивает.
Полдень, жарко. Опять у меня прихватило сердце, лежу на дворе, задыхаюсь, мычу от боли, запихиваю под язык надоевшие, переставшие действовать таблетки.
Мне видно сквозь редкий штакетник, что делает бабка Соня. Стараюсь следить за ней, чтоб отвлечься. Бабка притащила доску, положила
А под березой, в деревянной кроватке на колесиках, проснулся человек шести месяцев от роду, новый член семьи Балушкиных, правнучка Нинка.
Закачались целлулоидовые погремушки, из-под накидки с розовым бантом раздается сопенье и бульканье, потом сердитый, густой спросонья крик.
— Нюня! — тоже сердито отзывается бабка, громыхая утюгом. — Нюня! Молчать. Я тебе.
Нинка — существо на редкость спокойное и сосредоточенное; подолгу валяется на пузе, вцепившись кулачками в простыню, и только головой вертит, следя за пролетевшей птицей, за качающейся веткой, за дрожащим солнечным пятном. Еще не осмысленные, как бы в туманце, громадные Нинкины глаза непослушны, она шарит взглядом туда-сюда, пока не нацелится на нужный предмет, не наведет фокус… Это занятие интересное, и Нинка бывает поглощена им совершенно. Но сейчас, вероятно, пора кормиться, обжора Нинка времени своего не пропустит. Крик делается громче и свирепей.
— Ишь, дуда! — говорит бабка с непередаваемой интонацией, в которой соединились и злость, и юмор, и жалость, и восхищение. — Не ори мне! Грыжа выскочит.
Нинка еще наддает голосу. Бабка подбегает, вытаскивает ее из ходуном ходящей кровати.
— Батюшки-светы, опять мокра!.. Да откуда ж у тебя берется?!
Раскорячив ножки, человеческий детеныш висит на бабкиных руках, нацеливает, наводит свои непослушные глазищи; бабка выставляет нахмуренный лоб, надвигается: «Бяша, бяша… бух!» — и Нинка, что-то сообразив, тоже наклоняет голову с редкими волосенками, набычивается, собираясь боднуть. Первая игра в Нинкиной жизни, первая радость от игры, а бабка тоже довольна, и радость у нее искренна, заразительна — так счастливая и молодая играла бы со своим первенцем.
И вновь я невольно думаю — о себе и этой старухе, доживающей седьмой десяток; думаю о чужой судьбе, которая приоткрылась мне чуть-чуть, издали, а на самом-то деле осталась неузнанной, куда более сложной… И смешно мне делается, и стыдновато. Я-то уж решил было, что несу крест, что не выдумать положения тяжелей, чем мое. Впрямь, непростой выдался год, кризисный, что-то совсем я запутался в своей жизни, скверно с работой, дома скверно, навалились тридцать три несчастья да болезнь в придачу, Невыносимо. И в деревню-то я забрался с отчаяния, уполз, как зверь в нору. А теперь вот — смешно и совестно… Нет, братец, жить надо иначе, повеселее надо жить, да и умирать, если доведется, надо совсем не так, как ты собирался.
— Присоска ты! — слышен бабкин смеющийся голос.
Обжора Нинка, сидя в коленях, яростно хватает бабкин сатиновый рукав, тянет к беззубому рту и мгновенно присасывается — до того аппетит велик.
Вечером приехал из училища Володя, и бабка Соня показала ему найденные деньги. «Ух ты!.. — произнес он оторопело и, так же, как давеча плотники, стал перебирать слипшиеся пачки. — Вот это сила…»
— Может, их в банк надо снести? — спросила бабка Соня. — Я не знаю… Может, полагается сдать?
— Да кому они нужны, старые-то? — сказал Володя тоном старшего, главного в семье человека. Было понятно, что он не жалеет о пропавшем богатстве, — сам теперь стоит на ногах, сам зарабатывает, нечего жалеть.
— А что же делать? — улыбнувшись, спросила бабка Соня.
— Взять да выкинуть.
— Как же? Куда?..
— В сортир, Софья Алексеевна, — сказал Володя, отвечая ей такой же великолепной улыбкой. — Или вон — в костер.
В придорожной канаве горел костерок: жгли старую дранку с крыши. Шелестя, полоскались ленточки сухого прозрачного пламени, освещая бородавчатые стволы берез. Я видел, как Володя подтащил ящик с деньгами и, перевернув, толкнул на костер. Задымило, зачадило… Потом, ухнув, сразу взялась огнем заплесневелая бумага, расслаиваясь, чернея, завиваясь пеплом в горячих струях.