После свадьбы жили хорошо
Шрифт:
Таксист разворачивает машину. Пригибая бампером траву, стреляя колечками дыма, «Волга» вылезает на дорогу, медленно идет по ней. Таксист ерзает на сиденье, садясь половчее.
— Ну, прощайте!
Женя догоняет машину, открывает дверку, ныряет внутрь; дверка захлопнулась, мягкий рывок, «Волга» берет разгон…
— Женя!.. Женя, подожди!.. Я забыла, Женечка! Ольга, беги, задержи его! — мать кидается к дочери, протягивает руку за машиной.
— Стой!! — радостно вопит Шурка Легошин. — Забыли чегой-то!..
Мать суетливо бежит в дом; видно, как она задыхается, как прихрамывает от спешки; платок сбился на затылок, растрепались волосы. Она взбегает на крыльцо, помогая себе руками, подтягиваясь за перила; соседки
«Волга» затормозила; Женя, беззвучно ругаясь, выскакивает на дорогу и шагает назад, к воротам. Вот, наконец, появилась из дому мать. Я вижу что-то в ее зажатом кулачке — это деньги, несколько рублей, сложенных так, как дети складывают фантики.
Женя встречает ее на дороге, укоризненно качает головой, смеется, но потом все-таки берет деньги. И несколько секунд мать и сын стоят на белом песчаном шоссе, друг против друга, — невольная заминка, когда говорить больше нечего, а разойтись неудобно. Мать оборачивается к дому, Женя машет рукой…
Догоняет машину, и «Волга» скрывается за поворотом.
…Вот соседи разошлись по своим дворам, убежали мальчишки, мать вернулась в дом. Пуста улица. Мы с Шуркой Легошиным бредем по дороге, загребаем ногами горячую пыль.
— Везет людям! — говорит Шурка. — Мне бы так…
А я представляю себе, как радуется сейчас Женя Высоцкий, как он облегченно-спокоен, благодушен; закуривает сигарету с фильтром, открывает в машине ветровичок, смотрит на последние проносящиеся мимо домишки, на текущие назад кривые заборы, белье на провисших веревках, глинистый пруд за околицей, где лежат рассохшиеся бочки и берега пестры от гусиного пуха, — и уже счастливо, свободно повторяет самому себе: «Прощай, прощай…»
А счетчик бьет, все, все подсчитывает.
УХОДИТ САМОЛЕТ
Он скользнул по взлетной дорожке, набирая скорость, все реже и реже качаясь, переставая вздрагивать, словно бы застывая в своем внутреннем спокойном и мощном напряжении, задрал нос и круто пошел кверху, оставляя позади рваные потоки воздуха и сетчато-черный, прозрачный шлейф дыма. Мы смотрели, как он уходит.
Мальчики, навалясь животами на перила ограждения, спорили, кому вести этот самолет. У них была такая игра: «Чур, это мой!» — «Нет, теперь моя очередь, моя!» И тот мальчишка, чья наступала очередь, взбирался верхом на перила, брал руками невидимый штурвал, тянул его на себя. «Набираю высоту!.. — выкрикивал он. — Еще набираю! Ложусь на разворот… Выхожу на курс! А ты не толкайся, не толкайся! Не мешай!»
Они играли со знанием дела, эти мальчишки. Невесть откуда набрались они специальных словечек, технических терминов, и великолепно было, когда какой-нибудь восьмилетний мальчик, рыжий и шепелявый, совершив первоклассную посадку, слезал наземь со своих перилец и говорил небрежно:
— Где механик? У меня бустер-помпа засорилась.
Третий день играли мальчишки, и было незаметно, чтоб игра им надоела.
А мы, взрослые, третий день томились, изнывали от безделья в этом аэропорту. Мы ждали самолета на Север, но рейс все откладывался. Не было погоды.
Здесь, над нами, простиралось ясное небо, уже чуточку выцветшее июньское небо; лишь к полудню возникали на нем редкие облака, почти не заслонявшие солнца. Вскоре они пропадали, таяли, и опять до вечера был чист и необъятно просторен жаркий небесный купол, постепенно наливающийся дымноватой, с чернильным оттенком синевой. Было трудно представить, что за какую-нибудь тысячу километров отсюда, на расстоянии двух часов полета, еще крепко лежит снег, зима продолжается, метельными языками заносит аэродромы. В это не верилось, и мы, злые, уставшие от ожиданья, тоскливо провожали глазами каждый уходивший самолет.
Самолеты шли на юг, запад, восток, в Ленинград и Москву, воздушные
Транзитники давно перезнакомились меж собой, занимали друг дружке очередь в буфете, сообща присматривали за детьми. А дети быстро привыкли к вокзальной толчее, к чемоданному житью, в первый же день освоили всю громадную, стеклянную коробку аэропорта, шныряли по лестницам и переходам, толклись на перроне. Потом они выдумали эту игру в летчиков. Они не пропускали ни одного самолета, взлетавшего или садящегося; менялись летчики — рыжие, белобрысые, чернявые, — качались в мальчишеских руках невидимые штурвалы, а там, в пропыленном зеленом поле, на шестигранных плитах дорожек ревели, звеняще стонали двигатели, и настоящие летчики сходили на землю по трапам, не подозревая, что у них появились дублеры.
Лишь один мальчишка не участвовал в завлекательной этой игре. Было ему года четыре от роду, звали его Юркой; он летел на Север вместе со старшим братом, военным курсантом. Юрка еще не годился по возрасту для этой игры, мальчишки не принимали его как равного; пожалуй, он не забрался бы и на железные перила, заменяющие мальчишкам пилотское кресло. И старший брат, курсант, не позволял Юрке отлучаться, не разрешал выходить к летному полю. В те редкие минуты, когда Юрка оставался без надзора, он тайком пробирался к стеклянным дверям, почти невидимым, но таким тяжелым, что Юрка отворял их обеими руками, нагнувшись, будто толкая застрявший автомобиль; открывалась узкая щель, сверкая бутылочно-зеленой острой гранью, и Юрка проскальзывал в эту щель, рискуя не успеть, рискуя застрять в равнодушно смыкающихся стеклянных челюстях; он отыскивал глазами мальчишек, но близко не приближался, стоял поодаль, глубоко засунув руки в карманы вельветовых коротких штанишек на лямках. Конечно, ему очень хотелось поиграть, но он понимал, что просить мальчишек бесполезно; он стоял поодаль, руки в карманах, и только губами шевелил, повторяя беззвучно все пилотские команды, все романтические слова и выражения, которые слышал. И часто оглядывался — не пришел ли старший брат?
Поначалу я не мог понять, отчего курсант запрещает Юрке выбегать на перрон. Возле играющих мальчишек всегда находился кто-нибудь из взрослых, по соседству дежурили контролеры около своих скрипучих турникетов, — вряд ли стоило беспокоиться за Юрку. Но курсант упрямо держал Юрку в зале ожидания, хмуро покрикивал, одергивал, не давая лишнего шагу ступить. Курсант был совсем еще молод, наверное — первогодок, габардиновая гимнастерка плотно обтягивала его чуть сутулую, очень широкую спину, плотно были обтянуты офицерскими бриджами его кривые мускулистые ноги, плотно сидели хрустящие офицерские сапоги, и весь он напоминал крепкого зеленого жука-бронзовку, вставшего на дыбки. Курсант почти ни с кем не разговаривал, не дремал, как другие транзитники, не читал газет и журналов, которыми все обменивались. Замкнутым и отчужденным оставалось его лицо, не оживлялись маленькие, узкие, острые глаза песочного цвета, не улыбался сухой маленький рот. Вечером курсант застал Юрку на перроне, возле мальчишек, подошел тяжким хрустящим шагом, схватил за руку и увел, что-то покрикивая сквозь зубы, толчками подпихивая младшего брата, не давая оглянуться.
— Зачем вы? — спросила наша соседка, пожилая узбечка. — Пусть вместе играют.
Курсант не ответил.
А ночью, внезапно проснувшись — от безотчетной, необъяснимой тревоги, — я увидел, что курсант плачет. Полулежа в неудобном, похожем на блюдечко, кресле, запрокинув голову, он плакал безудержно, страшно, давясь и захлебываясь от удушья. Какое-то слишком сильное отчаяние вдруг прорвалось в нем, прорвалось неостановимо, сквозь отчужденность его и замкнутость, сквозь нарочитую юношески-старательную выдержанность, — он плакал, не стремясь этого скрыть, не обращая внимания на окружающих.