После свадьбы жили хорошо
Шрифт:
Вот она исчезнет сейчас, и уже совсем другими будут и этот ручей, и кусты, и деревья, и сам туманный воздух, — они опять станут спящими, онемеют, замкнутся…
Я не поднял ружья.
Я смотрел до тех пор, пока она не повернулась и не пропала в редком кустарнике.
И вот теперь эту встречу перечеркнуло другое: ружье у Димкиного плеча, слабый вскрик на просеке, заломленная в судороге шейка и те черные капли, что медленно и вязко падали на землю.
Я не успел помешать Димке. Впрочем, нет, — наверное, я бы успел. Я мог бы
Но я не сделал этого, замешкался, растерялся. Все было неожиданным и в то же время слишком знакомым, ведь совсем недавно я поступил бы так же, как Димка; сколько раз я вскидывал ружье, не рассуждая; для чего нужен мой выстрел; сколько раз лежала у моих ног бесполезная, жалкая, никому не нужная добыча…
Самого себя увидел я на месте Димки — и не сумел помешать выстрелу.
В минувшую войну нас, школьников, увезли из осажденного города в лесную северную область. Год я прожил в детском доме. Потом приехала мать, взяла меня к себе.
Может, в иную пору и не родилось бы у меня никакой привязанности к природе. Гонял бы я с мальчишками в футбол, строил бы планеры да приемники. Но вышло иначе.
Жилось нам тогда худо. Мать приехала больная, на службу ходила через силу. А надо было как-то держаться и жить. До водяных мозолей я копался на огороде, рубил дрова, носил с реки воду. А летом почти всякий день шел в лес — по ягоды, по грибы. И шел не весело, не для прогулки, а словно на работу, потому что знал — если воротишься пустой, так и есть будет нечего.
Я не любовался природой. Я изучал ее, как изучают нелегкое ремесло. Мне надо было знать лесные приметы, чтобы не заплутать в чаще, и я научился запоминать их. Мне требовалось знать, где какая ягода растет, где какой гриб водится, и я привык отыскивать их наверняка. Мне надо было кормиться в лесу, и я узнал вкус березового сока, пестышков и птичьих яиц.
Я не представлял тогда, что можно восхищаться зарослями иван-чая на вырубке или первым теплым и ленивым снегом. Для меня иван-чай был признаком близких малинников, а первый снег означал, что грибы сошли и в лесу можно встретить лишь стайку опят, которые держатся до самых заморозков.
Я посмеялся бы, если б мне сказали, что я не забуду кипящих под ветром березняков, шепота слепых дождей в траве и стеклянной тишины осени, когда палый лист в лесу ложится огненными кольцами вокруг стволов…
Порою мать по неделям не бывала дома. Она служила в райисполкоме, а оттуда всех служащих часто рассылали по колхозам — проводить посевные и уборочные кампании.
Я оставался хозяевать в одиночку.
Сам топил печь, варил еду, прибирался в избе. А когда уже невмоготу было ждать — выбегал за околицу.
Забравшись на сруб старой кузни, я смотрел за реку, на большак. Безлюдный, зеленевший от подрастающей травы, он пропадал вдали.
Оттуда, отцепившись от каемки лесов, всплывали в небо тяжелые
И еще мне казалось, что я слышу, как в той стороне неумолчно гудит и стоном стонет земля. Там был фронт, совсем близко.
Обычно мать возвращалась под вечер. Обойдя несколько деревень, она уставала так, что сразу не могла подняться на крыльцо, присаживалась на приступку и отдыхала, свесив на грудь голову в пыльном, выгоревшем платке.
Однажды она вернулась особенно поздно. Из простывшей печи я вынул еду, выставил на стол. Сварены были пустые щи из крапивы. Не снял платка, мать опустилась на лавку и, сгорбленная, сжавшаяся, стала жадно есть прямо из чугунка. Она спешила и даже не замечала, что по морщинам у ее рта течет жидкий зеленый навар.
Я не мог на нее глядеть. В горле стало душно и горячо. Я знал, отчего так голодна мать. В деревнях, у людей, которым в тяжкое это время тоже не хватало еды, она не решалась взять даже куска хлеба, хоть и звалась грозным именем уполномоченный исполкома.
В сенях у меня лежали картофельные лепешки, припасенные на завтра. Я кинулся за ними, чтобы отдать их матери.
Снял с полки глиняную миску, заглянул. Лепешек было немного — штук пять. Но они пахли, сильно пахли маслом и пригоревшей мукой, и от этого запаха у меня замутилась голова.
Я ведь тоже был голоден. И я был мальчишкой, — одиннадцать лет.
Не знаю, сколько простоял я так, прижимая к себе миску. Холодная, она жгла руки.
Не знаю… Я бы, наверное, не отдал лепешки, если бы смог их тогда съесть. Но я не смог — в горле комом стояли, рвали грудь слезы…
Эта ночь выдалась непогожей; до рассвета в печной трубе дудел ветер, было слышно, как он скрипит желобом под стрехой и с треском рвет с крыши гнилую дранку.
Поутру, идя на реку, я увидел на тропке молоденького галчонка. Наверное, он выпал ночью из гнезда.
Я принес его на двор, пустил с рук. Летать он еще не умел, только припрыгивал и махал растрепанными крыльями, на которых торчали белые дудки неотросших перьев.
Я смотрел на него и уже прикидывал, чем бы его покормить. А после — внезапно, будто натолкнувшись на эту мысль, — я подумал, что ведь галчонок-то сам — тоже е д а.
Ну конечно, я же слышал: галок едят. Значит, можно и этого…
Я бросился в сени. Топора не оказалось — где-то оставил. Но ждать, искать я сейчас не мог.
Под руку подвернулся валявшийся кнут — ременный, плетеный, на длинной березовой рукоятке. Я схватил его и плотно зажал в кулаке.
Увидев меня над собой, галчонок не испугался. Он осел на хвост и широко раскрыл сухой, будто деревянный клюв. Он даже закрыл глаза и так — тянулся, тянулся ко мне, вертя головой.
Кнут просвистел в воздухе звонко и жестко. В конец ремня была вплетена проволока.
Вампиры девичьих грез. Тетралогия. Город над бездной
Вампиры девичьих грез
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Хранители миров
Фантастика:
юмористическая фантастика
рейтинг книги
