После свадьбы жили хорошо
Шрифт:
— Ой-ой, сколько раздавил!
— Нет. Вы не можете.
— Ты, как Леша Карасев, рассуждаешь, — сказал Степан Авдеич. — И коротко и убедительно.
— Пускай. А вы его тоже чудаком считаете?
— Лешу-то? Что ты, мы с ним собутыльники. Вместе за молоком ходим.
— Я знаю, что вы не дразните его. И не смеетесь. Он прекрасный человек, Леша Карасев. Это ведь по привычке, по инерции над ним шутят. По слепоте… У нас бывает, что пойдет о человеке молва, и потом не избавиться от нее. Всеобщая слепота какая-то.
— Н-да, — сказал
— Между прочим, я обязательно с ним займусь, чтоб от школы не отстал. Он прекрасный человек, Леша Карасев. Не знаю, кем он вырастет, может, художником, может, ученым, но у него самый редкий талант. У него сердце талантливое. И я рада очень, что вы это поняли. Очень рада… Наверное, в мальчишках вы таким же были…
Близко под собою, у своих колен, видел Степан Авдеич ее лицо. И все те же глаза, переполненные светом, были обращены к нему. Тот же взгляд, почти ощутимый физически, откровенный и неотступный взгляд, в котором любовь, терпение, надежда, гордость…
Степану Авдеичу отшутиться бы в эту минуту. Сказать что-нибудь разудалое, насмешливое, Он ведь умел когда-то. Раз уж начал комедию ломать, надо бы и кончить соответственно.
Но не смог он сказать такое, язык не повернулся. Странно было сейчас Степану Авдеичу, совестно было и горько, что эти глаза, сияющие во тьме, обращены к нему.
Будто украл что-то; будто пришел тайком и занял место другого человека. И страшно, что все откроется.
— Я ведь обманул тебя, Лида, — сказал он. — Как-то нескладно получилось и нехорошо… Ты уж прости, что ли.
Дорого бы он заплатил, чтобы не говорить эти слова, чтобы не рассказывать всего. Чтобы не видеть, как лицо у нее гаснет. Дорого бы заплатил, да никто не возьмет плату.
Когда простонала, закрылась за Лидой рассохшаяся калитка и шаги смолкли, Степан Авдеич опять выбрался на крыльцо. Кряхтя, отдуваясь, стянул рубаху и майку Примостился, полуголый, на утопшем в земле камне. Тут попрохладней было. Одинокий комар, какой-то засухоустойчивый, может, последний в комарином роду-племени, жиденько заныл над головой Степана Авдеича. Подходящая музыка…
Он сидел долго. Выпустил на волю все неотвязные мысли, которых обычно боялся, все картинки в памяти перебрал, и четкие, и тусклые, и заначенные в самых дальних кладовочках.
Будто в себе самом подметал после разговора с Лидой.
Думал о прожитом. О работе прошлой думал, и тут нахлынуло такое, что зубами скрежещи. Еще раз осознал: ничего этого не будет. Ни бригады, ни экспедиций, ни кочевий по селам и деревням. Ни рук, подставленных под струю воды, только что рожденную струю, перемешанную с пузырями воздуха и песком. Ничего не будет.
Вспоминал опять Зинку. И казнил себя, а вспоминал.
Размышлял о Лиде: как ушла, потерянная, ничего не поняв и, кажется, ничему не поверив.
А рядом с этими мыслями, с этими картинками, возникало другое, самое главное. Назойливо, постоянно,
Словно бы в нем часу завели, щелкает маятник, и видно, как стрелки бегут.
Наяву видно, что денечки отмерены, конец близко. От всей жизни остался куцый хвостик, огрызок, окурок на одну затяжку. Небогатая мысль, не шибко новая и хитрая, но когда подопрет вплотную, примириться с ней трудно.
Не однажды рисковал жизнью Степан Авдеич: и в молодости, пока дурашливым был и азартным, и на работе рисковал — всякое в его профессии случалось, — и на фронте, в саперах, рисковал достаточно. Однако же неизменно в в молодости и в годы военные сохранялась все-таки надежда, что тебе долго еще землю топтать. Разный бывал процент этой надежды, но и при единственном проценте, при половинке процента надежда не исчезала, впереди голубело окошко.
Нынче закрывается окошко. Едва щель проблескивает. Все реальней, все отчетливей сознает Степан Авдеич, что осталось ему годочков пять, ну — шесть по крайности.
А может, и этого не получишь.
Нет больше дружка, бурового мастера с Камчатки, того самого, с кем, по слухам, по красивой легенде, Степан Авдеич ящик «Столичной» усидел. Припорхнуло письмецо: отбыл мастер в бессрочную, последнюю экспедицию.
Нет больше соседа, отличного мужика по фамилий Гусев. Тоже здоровенный был, а сковырнулся за неделю, поплыл в деревянной одежке под стоны заводского оркестра, поплыл на человеческих плечах, над зимней дорогой, посыпанной еловыми лапками.
Многих друзей-приятелей нету больше. Иные помоложе были, а иные — ровесники. Всем вышел срок.
Откатятся весны одна за другой, зимы откатятся, повернется неостановимое земное колесо — и твой черед наступит. Амба.
Вообразить не мог Степан Авдеич, что от этой мысли когда-нибудь жуть заберет.
Ему думалось прежде, что отчалит он спокойно и просто, без особенных сожалений; навидался в жизни многого, наработался, нагулялся, насуматошился. И когда придет кончина, будет она вроде мирного и кроткого отдохновения.
Черта с два. Все в нем закипело, как в котле, все щетинилось, отчаяние душило, едва представит это мирное отдохновение, едва помыслит, что без него солнце будет маячить в небе, сосны шуршать ветками, радио кричать, спутники вертеться. А он не увидит.
Так было невыносимо и жутко, как если бы земной мир целиком — со всеми людьми, городами, океанами, горами и тучами — на его глазах провалился бы, канул в небытие.
Можно бы не думать про это, гнать от себя мысли, как большинство людей, очевидно, и делает. Можно бы врать себе и притворяться. У него не получалось. Весь минувший год, когда застучали молоточки в затылок, когда надежная машина забарахлила, заскрипела, разваливаясь, он прожил в окаянной тоске и маете.
Видно, слишком здоров был всегда и теперь привыкнуть не поспел к новому положению; слишком резко и внезапно тормознула жизнь.