После свадьбы жили хорошо
Шрифт:
— Никто не просил! — огрызался Пашка.
— Взял моду из дому бегать…
— Все равно не буду среди баб жить!
— Бабой сваи заколачивают. А у тебя в семье — женщины. Слабый пол.
— Хэ! Вы не знаете, какой это слабый!
— То на стройки бегал… На Братскую ГЭС, что ли? То, понимаешь, кочевать направился… — Антон Тимофеич, громыхнув накидкой, ткнул Пашку под бок. — Я чую, откуда ветер подул. Цыгане к нам в колхоз вступили. Восемнадцать душ. Вот он и заразился новой модой… А того не понимает, что и цыган-то нынче перековался, сидячим стал.
— У цыган стольких баб нету! — закричал Пашка.
—
Посмеиваясь, Алешка слушал эти разговоры; внутреннее напряжение понемногу исчезало в нем, он успокаивался, после тревог и волнений наступало какое-то расслабленное полузабытье. От лошади, от накидки Антона Тимофеича пахло дегтем, навозом, кислой овчиной, вздымалась и опадала белая дорога, скрипел плетеный кузов, однообразно, размеренно пощелкивали копыта, плыли на обочинах мокрые кусты, — плыл туман, луна катилась над лесом, пронизывая редкие волокнистые облака и не отставая от повозки. Лишь иногда, минутами, как порыв холодного ветра, что-то тревожное возвращалось к Алешке — безотчетно, смутно, зыбко… Ему чудилось, что он забыл сделать сегодня какое-то важное, необходимое дело, что он опаздывает куда-то… Но слышался рядом голос Антона Тимофеича, дергалась повозка, голова Степы, сидевшего впереди, мягко толкалась Алешке в грудь — и вновь приятное забытье охватывало его. Он вздыхал, удобней устраивался на сиденье, бездумно смотрел, как течет под колеса мерцающая дорога, как мерно кланяется лошадиная голова с настороженными ушами — одно ухо вперед повернуто, другое — назад… «Тру-ру-ру! — бурчало у лошади в животе. — Тру-ру-ру!..» Степа спросил сонно:
— Чего это она?
— Кто?
— Да лошадь-то…
Антон Тимофеич ответил:
— Это в ней реакция происходит. К старости вроде ракеты действует…
Алешка хотел рассмеяться, но тотчас забыл слова Антона Тимофеича, они словно бы проскользнули, растаяли…
Дорога вилась по склону холма, белые петли нанизывались одна на одну; холм поворачивался, голова лошади почему-то закачалась на фоне звезд, а луна, совсем побледневшая, вдруг очутилась внизу, возле дороги. «Наверное, озеро…» — подумалось Алешке; возникли справа низкие крыши с антеннами, забрехали собаки.
— Все равно не буду! — зазвучал над ухом Пашкин голос.
И, очнувшись, стряхнув дремоту, Алешка сообразил, что они уже в Двориках.
Повозка остановилась где-то посередине деревни. Рядом, в ближайшей избе, была распахнута дверь; косой, клубящийся в сыром воздухе свет обрисовал ступеньки крыльца, края дороги и поникшие, дряблые кусты георгин в палисаднике. И сразу же свет замигал, перед крыльцом забегали.
— Ладно, я поутру с тобой займусь! — донесся женский голос. — Любка, слей ему воды умыться! Эка вывалялся!
— Не буду, чего пристали!.. — заныл Пашка.
— Вера, помоги Любке. Дарья, неси с погреба молоко, хлеба нарежь. Антон Тимофеич, этих двоих ребят оставляй тоже у меня. Незачем докторшу беспокоить. А у нас все одно кутерьма…
Громадная тень шагнула к повозке, где-то над Алешкой забелело пухлое, широкое женское лицо.
— Батюшки, один-то совсем малек!..
Женщина подхватила рукой сонного Степу, другой рукой крепко взяла за локоть Алешку и повела на крыльцо.
3
Степа
«Тук-тук! — падали с потолка сияющие капли. — Тук-тук!..»
«Ж-живем, ж-живем!» — радовались водяные жуки, скользя по мелким волнам.
За стеной закричал петух:
«Кину в реку-у!»
Степа привстал и огляделся.
Оказывается, он был в какой-то деревенской горнице. И это не солнечные капли падали — это стучали на стенке ходики, похожие на скворечник. И не водяные жуки скользили по волнам — ленивые осенние мухи жужжали на оконном стекле. А за окном не было речки, про которую кричал петух, — просто сноп солнечного света попадал в квадратное зеркало на буфете, отраженные лучи вприпрыжку бежали по потолку и соскакивали на большую русскую печь, — наверное, очень горячую, потому что лучи мгновенно пропадали, будто испарялись…
— Принцессы, завтракать! — прозвучало за дверью.
И Степа тотчас вспомнил, где он. Сейчас в горницу войдет королева — та самая, что вчера поила Степу молоком и укладывала спать. Дочери называют королеву «мама Дуся», у нее муж — колхозный бухгалтер, но это ничего не значит. Стоит взглянуть на нее, как сразу становится ясно, что она — королева.
Вот она входит в дверь. У кого еще может быть такой рост, такая голова в короне блестящих волос, такая величавая поступь? Кто, как не королева, разговаривает таким властным голосом? Кто бросает такие грозные взгляды?
— Надежда, Любка, Дарья, Вера! — зовет она. — Катерина с Тоней! Машенька! Что вас, оглашенных, не дозваться!..
И вот вплывают в горницу принцессы. Степа вчера не мог их сосчитать, он только увидел, как они все прелестны, как добры и ласковы.
Первой появляется принцесса Надежда — она самая старшая, она взрослая, она сама почти королева.
Второй входит принцесса Люба — ей, наверно, тоже много лет, около пятнадцати.
Третьей входит принцесса Вера — ровесница Алешки.
Четвертая и пятая принцессы, Катя и Дарья, впорхнули вместе, — они близнецы и, вероятно, учатся в одном классе.
Шестая принцесса, Тоня, первоклашка, бредет заплаканная: ее уже успели нынче поставить в угол.
А седьмая принцесса, Машенька, самая умная, самая добрая, самая красивая, слезает с печки, приговаривая:
— А Пашка опять зубы не чистил. Я знаю!..
Семь дочерей у королевы и восьмой сын Пашка.
Муж, колхозный бухгалтер, не очень годится в короли. Он лысый, в пенсне, и ревматические ноги его засунуты в шерстяные носки до колен. Но ведь известно, что среди королей редко попадаются приличные с виду фигуры.
— Брось читать газету! — говорит ему королева. — Пашка, иди зубы почисть.
— Да я чистил!.. — вскрикивает Пашка.
— Врет он, — заявляет принцесса Дарья. — Только щетку обмакнул. А порошок из коробки высыпал.
— В кино сегодня не пущу, — выносит приговор королева. — Так и знай.
— А чего я сделал?!
— Не лалыкай попусту. Иди чисть. А ты, Люба, проследи за ним.
По левую руку от себя королева сажает Алешку, по правую руку — Степу. Принцессы подвигают к себе тарелки и разбирают груду алюминиевых ложек, На столе — буханка хлеба, крынки с томленым молоком и закопченный, дымящийся чугун с обитым краешком.