Последнее письмо из Москвы
Шрифт:
Когда я рассматриваю пирамиды ацтеков, майя, тольтеков или их руины, меня одолевают доселе незнакомая тоска и надежда, которые кардинально отличаются от эмоций, вызываемых видом археологических памятников других культур и цивилизаций.
Стена Плача свидетельствует об истреблении народа (но не его культуры), его депортации в чужие края и о продолжительном изгнании — уж простите за тавтологию — на чужбине. Но мексиканские руины говорят о факте геноцида во имя Бога, который, помимо уничтожения, привел к внутреннему изгнанию, которое продолжается до сих пор. Аборигены стали изгнанниками на собственной земле — есть ли в мире нечто более страшное?
Отчего
Какая судьба будет у нашего внука, который еще только ждет рождения в утробе своей испанской матери? Останется ли он жить на земле ее предков, или его постигнет судьба отца? Я не знаю ответа, но вопрос этот меня все равно беспокоит.
Мы продолжаем себя в наших детях и внуках, но — «когда» и «как»? К смерти у меня пока что только этот вопрос.
Жизнь, смерть, изгнание: три этих неизвестных входили в уравнение жизни и моего отца также, который после того бессмысленного хирургического вмешательства возвратился домой с мечтами продолжить работу после выздоровления. Он не знал о том, что мне сообщили врачи: что есть точная дата истечения отпущенного ему срока и что он вряд ли вернется в свой магазин готовить новые модели к следующему сезону. Для него уже не будет существовать ни сезонов, ни небес, затянутых тучами, в которых таятся надежды на прибыль, ни сил на борьбу, ни противников.
Но он не знал обо всем этом и строил новые планы: теперь-то он точно отправится путешествовать, узнавать новое, съездит в родные места — короче, начнет новую жизнь, раз уж есть такая возможность.
И в этих обманчивых мечтах я его поддерживал.
Я как раз собирался начать рассказ, но Мария Виктория предвосхитила это мое намерение.
— Что же было потом? — одновременно просила и настаивала она.
— Потом, — ответил я, — началось воображаемое выздоровление. Отец выписался и вернулся домой поправляться. Все его тело было утыкано дренажами и покрыто незаживающими рубцами — от этого у него все время был жар. Я делал вид, что верю в его скорое выздоровление, зная, что он обречен и не имеет права на апелляцию.
Лицо его становилось все более бледным, кожа истончалась до прозрачности, а живот его рос и рос, пока не стал похож на верблюжий горб — в утробе его росло и развивалось чудовище.
Ранним вечером после окончания рабочего дня я сидел с ним, подменяя мать. Моя жена Дина тоже часто навещала его, поддерживала и без того заразный его оптимизм — ее присутствие для всех было праздником.
Ежедневные визиты превратились в рутину. Я сидел у отцовской постели, и мы оба молча смотрели телевизор. Иногда кто-то из нас комментировал увиденное, хотя отец едва понимал, что происходит на экране, да его это и не интересовало. Вообще, он часто проваливался в сон, и потому не успевал следить за интригой — когда он просыпался, уже шел новый фильм.
Отец считал себя здоровым человеком, который просто
Отец нуждался в поощрении другого рода — из-за болезни он завис в неопределенности, самочувствие его ухудшалось, его жизнь состояла из лекарств, расписаний, приемов пищи, которые вряд ли доставляли ему радость: он пытался выжить в мире, который перестал его интересовать.
Этот человек никогда не принимал помощи даже в мелочах, а на мои попытки скрасить его жизнь реагировал ворчанием: «Кому нужны эти подарки? Мне вообще ничего не нужно!» — слова, которые будили во мне тоску и одновременно вызывали своей мелодраматичностью сдержанную улыбку. С ним мне было неуютно, но я старался этого не показывать.
С другой стороны, его поведение напоминало мое — мы были скромными и неуклюжими незнакомцами, которым не о чем было говорить и у которых не было ничего общего.
Когда болезнь одолевала его, я не мог справиться со страхом: я несколько раз видел, как он умирает, а потом оживает — от фибрилляции, витаминных инъекций и других стимуляторов; он вдруг набирал вес, становился разговорчивым, к нему возвращалось чувство юмора, и он с новыми силами брался за планирование своего будущего — будущего путешественника-непоседы и успешного предпринимателя. В такие моменты я забывал о правде и поощрял его бредовые мечтания о встрече с Ароном — единственным выжившим его братом, от которого мы не получили ни одного письма со времен той послевоенной анонимки, то есть вот уже на протяжении двадцати лет. Отец почему-то верил, что рано или поздно сможет вернуться в родной поселок и посетить могилу родителей. Я не хотел спорить с ним или как-то разубеждать. Напротив: я вкладывался в его миражи, зная, что разочароваться в них он все равно не успеет.
Помню, как мы с матерью однажды сидели подле него. Я должен был подменить ее, чтоб она могла пойти отдохнуть, но она предпочла остаться. Отец был непривычно спокоен в тот день, предавался чтению своей газеты El Diario Israelita [31] и забивал голову новостями еврейского сообщества, чьи деревенские интриги развлекали его, особенно заметки о рождении детей и некрологи — ему нравилось убеждаться в том, что его неверие в народ Божий имело под собой основания. Но в тот день он отказался от привычного скепсиса, убежденный, что все самое тяжелое позади.
31
Исп. «Израильский ежедневник».
— Сегодня я чувствую себя здоровым: я хочу есть и мне даже хочется чего-то особенного. Может, приготовишь для меня что-нибудь этакое?
— И чего бы тебе хотелось? — спросила мать. Она была так же удивлена, как и я.
Отец улыбнулся — а на его лице улыбка не появлялась уже несколько месяцев.
— Не знаю, разрешат ли мне такое доктора.
— Да кого волнуют эти доктора. Ешь все, чего тебе хочется.
Тут я глянул на Хосе Мануэля и Марию Викторию — те внимательно смотрели на меня, и я вспомнил, что они оба медики. Приняв решение оправдаться, я обратился к ним: