Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Я познакомился с Николаем Ивановичем Тряпкиным еще в студенческие годы, в знаменитом в литературной среде тех лет общежитии Литературного института. Помню, я был там с компанией левых авангардных поэтов и критиков. Пили, гуляли и вдруг услышали где-то в соседней комнате завораживающее пение каких-то неведомых нам и непривычных для нашего уха стихов. Заглянули. Там жил мой однокурсник, талантливый поэт Игорь Крохин из Мценска, ныне покойный. И у него сидел на кровати и напевно читал свои стихи про возвращение Стеньки Разина и «Летела гагара», про забытые песни старины и стихи о Гришке Отрепьеве, о пролетариях всех стран и, конечно же, знаменитые «Увы, брат, Черчилль Уинстон» тоже слегка хмельной Николай Тряпкин. Надо сказать, что и Юра Минералов, и Адам Адашинский, и другие левые поэты из нашей компании оценили и качество стихов, и мастерство их исполнения.
Для меня ты, брат, совсем не книга,
И тебя я вспомнил неспроста,
Рыжий плут, заносчивый расстрига
И в царях — святая простота.
Мы с тобой — одна посконь-рубаха.
Расскажи вот так, без дураков:
Сколько весит шапка Мономаха
И во сколько сечен ты кнутов?..
(«Стихи о Гришке Отрепьеве», 1966)
Такое отношение, кстати, и к другому Григорию — Распутину. Заметьте, как Николай Тряпкин выражает мимоходом и свое народное отношение к царской челяди:
А тебя вот псивые бояре
Изрубили прямо на куски.
(Там же)
Это народное, совсем иное, чем официальное, царских ли, советских ли времен отношение ко многим событиям и ко многим историческим личностям прорывалось и в фольклоре, в лубке, в представлениях скоморохов. У Тряпкина оно выражалось тоже не как его личное, а как нечто природное, нечто выкрикнутое из народного сердца. Может быть, поэтому в шестидесятые — семидесятые годы его самые озорные и разбойные стихи не подвергались официальному осуждению, как, скажем, стихи о Курбском Олега Чухонцева. Ибо в тех — чухонских — виделось нечто личностное, индивидуально-протестное. А в тряпкинских слишком сильны и очевидны были народные верования, избяной язык. Их чужеродность чиновному миру обходили молча, как бы не замечая.
Только так можно было в самые застойные годы голосом юродивого распевать строчки о Савелии Пижемском, что «затянет псалом о местах пересыльных, / О решетках пяти лагерей…» В стихотворении о Савелии Пижемском сошлось все: и самолеты, летящие в таежные прели, и «устав» староверческий, очень грозный, сотворенный самим Аввакумом, и сам мощный диковатый старик, зарубивший староверку жену за измену, перенесший гнев свой и на староверов, и на депутатов, и на весь народ. Тем и сильна поэзия Тряпкина, что в ней отражается все, что есть в народе, — и смирение, и богохульство, и святость, и дикость, и терпение, и бунтарство.
Эй вы, у-ло-чки,
Переу-лоч-ки!
Что у господа Христа
В Карау-лоч-ке?
У него графин мадеры
И закуска из лося.
Заходите, староверы,
Приложи-те-ся.
(«Савелий Пижемский», 1966)
Все наползает друг на друга, кровь и почва, ксенофобия и всечеловечность, гульба до беспредела и жалость без края…
В песни Николая Тряпкина погружаешься с головой, как в саму Россию. И не находишь никакой одномерности. Никакого определения. Кто он — православный поэт или языческий? Старовер или атеист? А то и огнепоклонник? Даже в форме путаешься, традиционалист ли он или тайный новатор, открывающий новые пути?
Подземные духи! Откройте мне дверь
У мраков своих.
Клянусь, я умею быть вещим, как зверь,
Какие там смотрят глаза по углам
Из вечных темнот?
Откройте мне свой заповедный Пергам,
Любезный народ!
(«Заклятье», 1966)
Конечно же, такая поэзия была обречена на отверженность и со стороны власть имущих, и со стороны либерального диссидентства, и даже со стороны официального народничества. Ибо и туда, в канонические православные и патриотические уставы, не укладывалась его вольная поэзия. Это поэзия русского народа, еще не обретшего религиозную или идеологическую общность, поэзия, которую и сам народ не всегда осмеливался принимать за свою. Потому и не рвался долго Николай Иванович Тряпкин в столицы, оставаясь подальше от идеологических битв. Его келья была — в отверженности.
Меня били-колотили
В три ножа, в четыре гири,
А я скрылся как в могиле…
Где? Ответствую на спрос:
В той избушке-лесовушке.
На неведомой опушке,
У задворенки-старушки,
А всем прочим — дулю в нос.
… … … … … … … … … … … … … …
Меня били-колотили
И в столице и в Тагиле.
А теперь меня забыли.
Что за прелесть! Как в раю!
Тропы гончие заглохли,
Раны старые засохли,
Долбуны мои подохли,
А я песенки пою…
(«Меня били-колотили…», 1966)
Вот так и пел свои песенки и в студенческих общежитиях, и на писательских собраниях, и на поэтических фестивалях отверженный поэт Николай Тряпкин. Как я жалею, что не записал на магнитофон его, можно сказать, последний сольный концерт, который он мне будто подарил на мое пятидесятилетие в уютной компании друзей. Уже разошлись с вечера и банкета все официальные и полуофициальные лица. Утомились музыканты. Собрались за одним большим столом Стас Куняев, Александр Проханов, Владимир Личутин, Александр Бобров. И вдруг не выступавший на самом вечере Николай Иванович разошелся, зажегся каким-то внутренним огнем и часа два, не меньше, пел нам свои лучшие стихи, а потом еще в такт стихам стал и приплясывать. Его пение стихов — это тоже искусство, ворожба, заклятье… Об этом искусстве очень хорошо сказал Проханов: «Он пел свои стихи, будто баллады. Водил дланью перед ликом, как бы отсылая стихи вдаль, и они, подобно птицам, срывались с его румяных губ, уносились в пространство. Была московская комната, теснота, духота, а казалось, Тряпкин сидит на травяном холме, на ветреном высоком кургане, бренчит в гусли, и молодая степь волнуется от его кликов и рокотов.
Всегда удивлялся, восхищался, порой ужасался: что это за ключ, древний, гремучий, неиссякаемый, бьет в Тряпкине, как из-под камня, из-под ледникового гранита, из-под древней дубовой колоды, ослепительный, чистейший, волшебный. К этому ключу на водопой приходят утомленные витязи, запаленные пахари, прохожие богомольцы, и лесное зверье, и таинственные косматые чудища с забытыми именами. Этот ключ не Тряпкина, а богов, поэт же только поставлен у источника стражем и хранителем… Тряпкин, как дудка, сквозь которую дует Русь… Век бы ему петь то удалые-плясовые, то разбойные, то плачи-причеты, то величальные. Но вдруг жизнь прожита. И беда в России. Родина, разоренная, оскверненная, без заступника, без царя и вождя, терпит страшный позор. И старый поэт берется за древнее свое ремесло, скликает на рать разбежавшееся воинство, будит хмельного князя, корит, гремит, устрашает, молит, тонко и голосисто взывает. На бой, на последнюю схватку за Отечество…»