Последние поэты империи
Шрифт:
Я умру поутру,
От родных далеко,
В нездоровом жару,
С голубым языком.
И в карманах моих
Не найдут ни копья.
Стану странным, как стих
Недописанный, — я.
И как встарь повелось,
На кладбище свезут,
И сгниет моя кость,
А стихи не сгниют.
Без меня хороши,
Разбредутся,
Как остатки души,
Как остатки меня.
(«Я умру поутру», 1957)
Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страница русской поэзии, но было в тех стихах и постоянное соскальзывание в замогильный мир. Смертельным исходом поэт будто хотел порвать с безумием окружающего его быта. Его путь — это путь расставания с самим собой, изживание себя — былого, мерзкого, окаянного. Ему не страшна была смерть, поскольку жизнь его протекала будто в гробу:
А я живу в своем гробу,
Табачный дым летит в трубу,
Окурки по полу снуют,
Соседи — счастие куют.
……………………………..
Мой гроб оклеен изнутри
Газетой «Правда», — о, нора.
Держу всеобщее пари,
Что смерть наступит до утра.
(А я живу в своем гробу...», 1960)
Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Когда-то в молодые годы вместе с тогдашним моим столь же молодым приятелем поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бесшабашные, мы рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не поняли из его тогдашней угрюмости и задумчивой молчаливости — почему тянет талантливейшего поэта к мрачным гробовым темам.
Окутали тело могилой.
На память оставили крест.
И черные сучья-стропила
Дубы распростерли окрест.
А где-то в тумане России
По-прежнему страшно спеша,
В ботинках на толстой резине
Его пропадает душа...
(«Окутали тело могилой...», 1960)
Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, война, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике. Кругом смерти и смерти. А сам Глебушка каждый раз умудрялся выскользнуть из ее лап. Привычно жил по касательной к смерти, но чрезвычайно близко... Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог умереть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей на огородах местные прибалтийские фермеры. Позже он писал: «Верь, что в сорок первом я разбился о войну...». Разбился, но выжил.
Что-то было, какие-то смыслы:
То ли хутор, а может — погост?
Эти выступы почвы бугристой,
Словно формулы, буквицы, числа...
И — трава в человеческий рост.
(«Что-то было, какие-то смыслы...», 1950-е)
Не случайно его отец, лагерник, встретившись с ним после своего освобождения, с учительской и отцовской интуицией испугался его первых стихов, испугался неизбежно последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. Отец со своим пониманием русской классики, с восторгом перед высоким чудом искусства был прав.
« — Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоем литературном? Любви! Любви не слышно... Тепла ее милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!..
Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе... И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении... Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А легкого дыхания не получилось. Из-за несвободы моей от... нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений...», — свидетельствует поэт в недавних воспоминаниях.
Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти за своего, за пьяного юродивого поэта, за некий ленинградский вариант Венички Ерофеева, чувствуя в его ранних стихах тоже неизжитую еще нелюбовь к жизни. А пришла зрелость, пришло покаяние «окаянной головушки» — и все эти поэты сразу от него отвернулись, невзлюбили, выкинули из своей стаи. Сразу же чужим стал...
Глеб Горбовский пишет в автобиографических «Остывших следах»: «Как видим, сюжеты прихлынули не из изящных. Отсюда, полагаю, и мое дальнейшее пристрастие — тащить в стихи все ущербное, униженное, скорбно-неприглядное, измученное непогодами Бытия...»
И даже когда жизнь рядом со смертью давно закончилась, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталась в душе тяга жить на пределе. То, что сегодня называют — русский экстрим. Только это могло толкнуть молодого яркого поэта к такому сверхмрачному предчувствию:
В час есенинский и синий
Я повешусь на осине.
Не Иуда, не предатель,
Не в Париже — в Ленинграде,
Не в тайге, не в дебрях где-то —
Под окном у Комитета...
Что мне сделают за это?..
(«В час есенинский и синий...», 1968)
Шуточка-то с могильным приколом. Ее эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь: вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Это совсем не элегическая полуэпитафия самому себе, написанная Иосифом Бродским в те же годы:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать.