Последние поэты империи
Шрифт:
На Васильевский остров
Я приду умирать.
Оба оказались неважными предсказателями, но предсказание Горбовского все-таки отдает трагической интонацией. Он все время будто готовился к потустороннему, кладбищенскому существованию. А может быть, временами его тогдашнее почти постоянное погружение в алкогольную тьму напоминало ему самому кладбищенский бред? Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение «На кладбище». Из
ничего не значащего для обывателя обращения по кладбищенскому громкоговорителю (а они в те годы были установлены
Встают мертвяки на зарядку,
Тряхнув чернозем из глазниц,
Сгибая скелеты вприсядку,
Пугая кладбищенских птиц...
(«На кладбище», 1956)
Поэт сам как бы живет с мертвяками: с безносым офицером, с полусквозной старушкой и со своим покойницким вздором.
И меня однажды за ногу возьмут.
Не спасет, что я — не лаю и обут.
Что, по слухам, я — талантливый поэт.
Как собаку меня выбросят в кювет.
Потому что в черной сутолоке дня
Как собаку переедут и меня.
(«Переехало собаку колесом...», 1958)
Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предначертание сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направление религиозного и национального осознания и себя, и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной гулевой поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Сегодня Глеб Горбовский мне кажется в чем-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверстника. Пусть — один прозаик, а второй — поэт, но они близки своим стремлением к простоте в творчестве, в приближении к истине, в покаянии за прошлые грехи...
Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность кладбищенского мира, отмахнувшись, и уже всерьез, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. Пожалуй, мрачных строк у Глеба Горбовского намного больше, поэзия Николая Рубцова гораздо светлее и оптимистичнее, теплее и задушевнее. Он-то никогда не был лишен чувства огромной любви — к природе, к зверушкам, к своей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатненности, чего хватало с перебором у раннего Горбовского. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаянностью полусиротской, при живых, но удаленных по разным причинам отцах, обреченностью.
Глеб Горбовский вспоминает: «Рубцов не любил заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами... пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца "из низов", и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко
Глебу выпало право на жизнь. Продолжать в этой новой жизни свои былые ущербные темы в поэзии было бы бессмысленно и глупо. Надо было писать новые стихи.
В этом крутом поэтическом повороте судьбы влияние советского официоза абсолютно ни при чем, как бы ни упрекали поэта в некоем конформизме его былые сотоварищи из круга Иосифа Бродского. На него влияла вечность, влияли Смерть и Жизнь. Ему открывались новые христианские истины. Что значат в таком раскладе какие-нибудь чиновники из обкома партии или Союза писателей? Думаю, что в семидесятые — восьмидесятые годы официоз вообще мало что значил в жизни крупных писателей. Настоящая литература и официозная литература существовали параллельно, не задевая друг друга, что бы сейчас ни говорили именно те, кто любил угождать любым властям. А для Глеба Горбовского, внутренне пережившего свою смерть, дальнейшее существование означало: если ты не умер, надо искать смысл своей будущей жизни.
На лихой тачанке
Я не колесил.
Не горел я в танке,
Ромбы не носил.
Не взлетал в ракете
Утром, по росе...
Просто жил на свете,
Мучился, как все.
(«На лихой тачанке...», 1969)
Самое трудное для поэта — прийти к «неслыханной простоте» стиха, минуя иронию, издевку, рефлексию, научиться всерьез говорить о главном. Простым лирическим словом передать таинственность бытия. Сочетать былую изысканность стиля с обретенными христианскими представлениями о мире. «Я серьезен. Я — камень. Я все перетрогал и взвесил. / И всего тяжелее — раздетое сердце мое».
Может быть, после полосы отчуждения, после окаянно-могильных, очаровывающих своим тленом стихов начались у Глеба Горбовского поиски веры?
Все более чуждым становился он для поэтов полудиссидентского круга. Что-то внешне незримое, но весомое, важное и понятное многим разделяло его и Кушнера, Бобышева, Наймана. Их поэтический «"фонарь", — как вспоминает Горбовский, — походил на клетку с птицами, которые неожиданно оказались певчими... но песни их далеко не всем нравятся...» Да и он сам со своею неприкаянностью лирического бродяги, к тому же еще «затеявшего» поиски христианской веры, простого слова к читателю, был явно чужд этим мастерам поэтических конструкций, почитателям словесной игры. Впрочем, и сам поэт был откровенен в неприятии отчужденных от России коллег по поэтическому цеху.
Ругать Россию модно —
Дозволено в верхах!
...На сцену выйдет морда
И роется в грехах.
………………………………
Пусть — в обновленье, в ломке,
Но Русь — как свет в заре!
И что ей те болонки,
Что лают при дворе?!
(«Ругать Россию модно...», 1960-е)