Последние поэты империи
Шрифт:
………………………………………………….
До полной стабильности — самая малость:
Уж красок полно для волос!
Как мало еврея в России осталось,
Как много жида развелось...
(«Зимний пейзаж», 1995)
Интересно, что друг поэта Андрей Битов чувствует сегодня тоску по имперскости, по былой советской всечеловечности, по дружбе народов, по русской размашистости в реальных делах — от полета Гагарина до громких хоккейных побед.
В своей поперечности, в сознательном желании «пройти мимо, приподняв
Я говорю о нас, сынах Синая,
О нас, чей взгляд иным теплом согрет.
Пусть русский люд ведет тропа иная,
До их славянских дел нам дела нет.
Мы ели хлеб их, но платили кровью.
Счета сохранены, но не подведены.
Мы отомстим — цветами в изголовье
Их северной страны.
Когда сотрется лаковая проба,
Когда заглохнет красных криков гул,
Мы станем у березового гроба
В почетный караул...
(«Я говорю о нас, сынах Синая...», конец семидесятых?)
*Д.П. Маркиш – руский и еврейский писатель, с 1972 года живет в Израиле. – Ред.
Но отчуждение Давида Маркиша принципиально иное, нежели отчуждение Олега Чухонцева. Отвернувшись от былой родины, Маркиш вошел в иное единство, в иную державность, отнюдь не ощущая себя одиноким изгоем, он как бы перешел на сторону «своих», укрывшись за стенами Синая. Столь же разнятся, к примеру, позиции Адама Мицкевича и Владимира Печёрина. Мицкевич был в своем польском стане, приветствовал своих восставших, а Печёрин с его «Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья» укрылся в Ирландии в католическом монастыре, но и там оставался одиноким, ибо не мог изжить из себя русскости, писал страстные письма в русские славянофильские журналы и даже под старость стал печататься в них.
Чаадаевский искус — тяжелейшее психическое испытание, ничего кроме страдания не приносящее. Не принес этот искус и Олегу Чухонцеву ничего, кроме ощущения в себе самом двойного подполья, ничего, кроме тотального одиночества и пессимизма. Ему по-прежнему чужды грезы о Третьем Риме, но и какого-то иного выхода он не видит ни в себе, ни в своем русском народе: «Может быть, как популяция мы и вовсе исчезаем, как какой-нибудь саблезубый тигр, у которого клыки были слишком велики и не приспособлены для мелкой живности...»
Он начал понимать, что другими, какими-нибудь «малыми голландцами» мы быть не можем. И потому ко всем нынешним переменам у поэта тоже отношение крайне скептическое. А былого куража уже нет. И даже желания уехать куда-нибудь нет. Постепенно в поздних стихах приходит чувство безнадежности от того, что «жить в России стыдно, без нее невозможно. Вот и остается с перепою (исторического) бредить Третьим Римом. Под лязганье гусениц...»
Уже не хочется ни печататься, ни рваться к какой-то известности, одряхлело старое противостояние, однако не вернуть и былого раннего чувства радости от простого земного бытия. А в нынешних либеральных тусовках участвовать — это все равно, что «быть головешкой в чужих кострах
Остаются как спасение поэзия и природа. «Начинается восторгом, кончается мудростью. Я во всяком случае надеюсь на это».
«Пора привыкать к пораженьям...»
Олег Чухонцев достаточно рано начал уходить в молчание. Как всегда в жизни и бывает, три почувствованные мной в творчестве Чухонцева главные, стержневые темы не вписывались в какие-то математически замкнутые периоды времени. Его уплотненная зримая теснина быта переходила в воздух бытия, его посадская прекрасная реальность прорывалась в стихах и тогда, когда уже он заявлял: «Так много потеряно, что и не жаль ничего». Соседствовали: «Я слышу, слышу родину свою!.. / Везде, во всем, куда ни оглянусь, / она трепещет в пагубе цветенья. / И каждый куст не терпит повторенья — / шумит, шумит... И я не повторюсь!» — и тут же: «Опустошенность и тоска. / Пора ли минула / или надежда, как река / с разливом схлынула?»
Как-то парадоксально глубинная почвенность проявлялась рядом с ненавистью к Отчизне. Хмель радости и тлен разрушения — все в одном русле:
Потому что скорбям и удачам
счет один. И как древний собрат
говорю вам: я тленьем охвачен,
но в груди моей чувства кипят.
(«Как торопится жизнь! Не вчера ли...», 1969)
Он и сам был «дитя безлетия, библейское отродье». Сам был жертвой, сам был и палачом. Сам же тянулся к общности, к соборности, к сопричастности: «Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина, / ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом» — такая содержательная уплотненность, все для того, чтобы подчеркнуть: «Поезд ли жду или гляжу с насыпи — я уже думаю, / что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой». Но стык в стык с этим прекрасным чувством существует полная безнадежность, какой-то безбожный цинизм:
Захочешь в рай — сам выбирай,
в земной, в небесный ли:
там — над душою вертухай,
а здесь — над песнями.
(«Похмелье», 1971)
Его поэзия как бы в собственной боли. Он погружается в свое духовное сиротство, временами испуганно выбираясь из него:
И где моя судьба в судьбе народной
и что со мною станется и с ней —
не разберешь: так едок дым болотный,
земля горит на родине моей...
(«А в эти дни горели за Посадом...», 1972)
Читатель, наверное, уже заметил, что при всем чаадаевском сложном отношении к родине это слово у Чухонцева одно из ключевых. Оно скрепляет и прекрасную, прозрачную, очеловеченную убогость посадского быта, и его стремление к идеалу, и неверие в этот идеал, это слово идет вместе с ним в его подполье, в его чаадаевщину, в его чуждость. Собственно, слово «родина» спасает его от полного тупика безверия: