Последний мир
Шрифт:
Скандал начался жарким сентябрьским вечером, когда в одном из небольших театров играли премьеру комедии. Пьеса, довольно рыхлая вереница сцен под названием Мидас, судя по расклеенным на деревьях большого бульвара афишам представлявшая собой очередной отрывок из загадочного, незавершенного Назонова труда, повествовала о буквально помешанном на музыке судовладельце из Генуи; от безумной его алчности все, к чему он прикасался, становилось золотом – сперва это был только гравий садовой дорожки, лепные розы и сноп соломы, но мало-помалу у судовладельца обращались в металл и охотничьи собаки, и фрукты, которые он срывал, и вода, в которой он хотел искупаться, и, наконец, люди, которых он ласкал, хватал за шиворот или колотил. В финале этот горемыка, заскорузлый от грязи, тощий как скелет, сидел в золотой пустыне, окруженный тускло мерцающими скульптурами своих близких, и посреди этого металлического
На четвертый вечер отряд конной полиции железными прутьями и длинными хлыстами не дал публике войти в театр, а актерам выйти оттуда; при этом и зрители, и актеры получили увечья и лежали потом, стеная, в залитых кровью золотых костюмах и праздничных нарядах на ступенях наружных лестниц и под аркадами театра, пока их не уволокли прочь. Некий сенатор из Лигурии, владелец верфей в Генуе и Трапани, державший, как выяснилось впоследствии, в своем летнем сицилийском имении большой частный оркестр, распорядился комедию запретить.
На негодование общественности, и прежде всего на протесты газет, для вида беспрепятственно пропущенные цензурой, сенатор ответил двумя длинными речами, в которых оправдал запрет и вмешательство конной полиции; обе речи были напечатаны на листовках и расклеены поверх театральных афиш. Назон и тут промолчал. Высшей точки скандал достиг через несколько дней, когда одного из сенаторских телохранителей нашли рано утром неподалеку от Рима, на берегу большого камышового пруда, в цепях, с раздробленными запястьями и коленями; от страха он совершенно обезумел и даже спустя десять дней не только был не в состоянии ничего объяснить, но вообще слова сказать не мог, лишь с неимоверным ужасом тупо смотрел в лицо допросчикам; ни рассудок, ни речь к нему так и не вернулись, и, когда интерес к его беде поутих, он был помещен в закрытое заведение, где и умер. Как ни крутили, а связать негодование против запрета Мидаса и злосчастье телохранителя не удалось, и все же память об искалеченном у пруда человеке и о свисте стальных прутьев у театра запятнала комедию, а с нею и Назона. Что же это за сочинение, если оно способно спровоцировать подобный взрыв насилия?
Назон нарушил свое молчание один-единственный раз, когда через одну из ежедневных газет заявил, что театр до неузнаваемости исказил его замысел Мидаса, он изобразил в этих сценах никакого не судовладельца и вообще не живое лицо, а всего лишь греческого царя, воплощение алчности и безрассудного богатства, и никоим образом не пытался провести банальную параллель с римской действительностью; значит, запрет касается не его, а только ложной трактовки… Но поскольку Назон никогда, ни до ни после, не выступал с заявлениями по поводу своих сочинений – это было единственное, – его восприняли как обычную осторожность и фактически оставили без внимания. А поскольку в итоге этот скандал и для самого поэта оказался чреват совершенно неожиданными последствиями – продавцы жребиев, торговцы рыбой и лимонадом, менялы и неграмотные узнали теперь его имя, – Назон более не противился дальнейшему ходу событий. Он стал популярен.
Назон вращался теперь в других кругах. Его имя появлялось в скандальной хронике. Как придворного шута или пресловутое «украшение» списка участников банкета его стали приглашать в дома, где книг было негусто, зато были мраморные статуи, двери на фотоэлементах, фонтаны с посеребренными бассейнами и ягуары в зверинце. В таких домах проживало не просто изысканное общество, но столпы власти, семейства, чьи богатство и роскошь, оберегаемые собаками, стеклянными осколками на гребне стен, снайперами и колючей проволокой, были уже почти императорскими. Вот в таком-то доме однажды поздней ночью под рукоплесканья и смех подвыпивших масок в неверном отсвете снопов фейерверка и было выдвинуто предложение поручить этому поэту, этому сульмонскому подстрекателю, одну из речей на торжественном открытии нового стадиона; оратор, ранее назначенный городским сенатом, – так гласило известие, лишь
Этой скоропостижной смерти, ходу праздника и на редкость единодушному капризу нескольких приглашенных сановников Овидий и был обязан миссией, весть о которой дошла до него наутро, за сорок часов до открытия стадиона, и не оставила ему ни возможности отклонить ее, ни согласиться – только покорно исполнить: Публию Овидию Назону надлежало произнести восьмую из одиннадцати речей о пользе нового стадиона, речь на десять минут перед двумястами тысячами римлян в каменной чаше – а среди них будет и Божественный Император Август, который лично предоставит слово каждому из одиннадцати ораторов.
Воздвигнутый из мраморных и известняковых глыб стадион, что поднялся в южной части долины Тибра, на болотах, осушение которых стоило больших жертв, должен был называться Семь прибежищ – такое Императору было видение и такова была его непреклонная воля. Веками из этого болота поднимались только зыбкие, звенящие рои малярийных комаров, а в небе властвовали стервятники, кружа над трупами овец и коз, изредка и над телами пастухов, болотных поселенцев, оступившихся с гати и утонувших в трясине. Стадион Семь прибежищ был венцом эпохального ирригационного проекта, который в годы земляных работ прославляли как величайший подарок Императора Риму.
В этом исполинском каменном котле, где в торжественный вечер двести тысяч человек по команде группы церемониймейстеров вздымали вверх посыпанные цветным порошком факелы, создавая из них огненные узоры, в громе показательных армейских оркестров, строившихся для парада на гаревых дорожках, – посреди этого ужасающего великолепия, где римский народ на глазах у Императора превращался в сплошной узор исступленного пламени, начался Назонов путь к предельному одиночеству, путь к Черному морю. Ибо по знаку Императора, который уже явно заскучал после седьмой речи, а теперь махнул и восьмому оратору, из такой дали, что Назон различал лишь глубокую бледность Августова лика, но ни глаз, ни черт лица не видел… так вот, по усталому, равнодушному знаку Назон в тот вечер вышел и стал перед букетом тускло поблескивающих микрофонов и, сделав один этот шаг, оставил Римскую империю позади, не произнес, забыл строго-настрого предписанную литанию обращений, коленопреклонение перед сенаторами, генералами, даже перед Императором, что сидел под своим балдахином, забыл себя и свое счастье, без малейшего намека на поклон стал перед микрофонами и сказал только: Граждане Рима.
Назон говорил по обыкновению тихо, но на сей раз чудовищная дерзость его слов была тысячекратно усилена, гулко разносилась в бархатно-черном, усеянном огнями и звездами пространстве стадиона, рокотом отдавалась вдоль балюстрад, перегородок, парапетов и лож, а затем вверх по каменным каскадам и лишь высоко-высоко, где-то в бесконечности разбивалась и возвращалась оттуда исковерканными, металлическими волнами. Под сановными балдахинами разом стихли все перешептывания и разговоры, уступив место тишине, которая на несколько мгновений оборвала всякое движение, даже взмахи ресниц и легкое шевеление павлиньих перьев на опахалах. Только Император, откинувшись в кресле, сидел под охраной гвардейцев и не сводил отрешенного взгляда с пламенных узоров; казалось, он был глух ко всему и не сознавал, что Назон, этот худой, сутулый человек там, вдали, только что нарушил первый закон Империи – не воздал ему почестей. И это еще не все. Видимо равнодушный к ужасу, обуявшему зрителей, Назон возвысил голос и повел речь о кошмарах чумы, рассказывал о моровой язве, которая свирепствовала в Сароническом заливе, на острове Эгина, рассказывал о летнем бездождье, когда первым знаком беды в пыли пашен проползли миллионы змей, и об отравном духе, что тянулся за гадючьими полчищами; о лошадях и волах, падавших и издыхавших в упряжи, перед плугом, – батрак не успевал даже ярмо снять; рассказывал о горожанах, у которых смерть проступала на теле черными бубонами.
Небеса, говорил Назон, наконец помрачнели и прошел дождь, но был он горячий, зловонный и разнес черную смерть по всему острову до последнего прибежища. Великое изнеможение опустилось на здешние места; люди, сраженные внезапным ударом лихорадки, шатались и падали рядом со своей скотиной, которая уже была покрыта мушиным панцирем; тщетно жители Эгины пытались остудить пылающую кожу о скалы, прижимались лбом к земле, обнимали камни.
Но жар этот, говорил Назон, было не остудить. От этой лихорадки, говорил Назон, раскалились даже утесы и весь край. Хворые ползли теперь из домов, как раньше змеи из расщелин и провалов в земле, они что-то неразборчиво бормотали от жажды, и ползли вдогонку за гадами на берега рек, озер и источников, и лежали там на мелководье, и тщетно пытались напиться. Чумную жажду утоляла только смерть. И люди умирали, и мутным стало зеркало вод.