Последний поединок
Шрифт:
— Ты сына Митрича знаешь, Володю? — спросил он, присаживаясь напротив, стараясь и видом и тоном показать, будто это имеет какое-то значение. — Пожалуй, должен помнить: чернявый, в очках и хромой. Он тоже паровозным машинистом был, но после аварии переменил профессию. С транспорта не ушел, однако, потому, что все они, весь род Митрича, коренные железнодорожники…
— Подожди, Алексей, — прервал его Русевич. — Ты находишь, что все это очень важно?
— Терпение, Коля… Важно, что я хорошо знаю человека. Он к батьке каждый выходной приходил, вместе мы
— Скорей, Алеша, ну что ты тянешь!
— Так вот, немцы всех железнодорожников, что в городе остались, сразу же взяли на учет. Объявили военнообязанными райха. Я с Митричем виделся, и он мне все это рассказал. Вызвали они Владимира и выбор перед ним поставили: или будешь работать по специальности, или в Германию на шахты, мол, поезжай. Ясно, что из двух зол меньшее выбирают. Владимир работает проводником на поезде Киев — Одесса.
— Одесса… — чуть слышно повторил Русевич. — Как свидеться с Володей? Когда он будет дома? Может, он меня в Одессу отвезет?
— Без пропуска это невозможно, Коля. А пропуск тебе не дадут. Ты же не фольксдейч и не оккупационный чиновник. Одесса — важный военный город, и въезд в нее — под строгим контролем. Я думаю, тут еще та причина, что дралась она, Одесса, отчаянно и бесстрашно. Боятся ее «гости», не шуточный был урок.
Николай опустил голову:
— Прости меня, Алеша… Как-то сами слова эти вырвались. Пока Таня находится в Киеве, я и подумать о таком не могу. Но только как ты об Одессе сказал, у меня вот здесь, в груди, словно что-то вскрикнуло. Ты же знаешь, Леля моя и Светланочка — в Одессе…
— И Таня об этом знает, — сказал Климко. — Обрати внимание на ее расторопность. Ты еще в лагере был, а она уже с Володей договорилась, что он отвезет в Одессу, Леле, твое письмо. Ну, извини за подробности. Я их к тому рассказывал, чтобы ты знал Владимира. Надежный он хлопец.
— Молодец Танюша! Золотой человек — жена твоего брата, Алексей… Поверь, если нужно будет, я в огонь и воду за нее пойду.
Алексей счастливо засмеялся, жмуря, словно от резкого света, карие, веселые глаза.
— А теперь чернила и бумагу? И это, Коля, учтено. Проходи в другую комнату. Бумага и чернила — на столе. Я двери закрою, не стану мешать… Э, да что это с тобою, Коля? Ты, никак, плачешь?
Русевич поднялся, тряхнул головой:
— От обиды я никогда не плакал.
— А радости у нас немного, — печально сказал Климко.
Николай смотрел на него широко открытыми глазами, будто опять с удивлением узнавал.
— Ты ошибаешься. Есть у нас радость… Есть. Вот Таня… Ты понимаешь, узнать ее такую, настоящую… Как это много значит в жизни, Алексей!
Он что-то еще хотел сказать, но заторопился, махнул рукой и шагнул в соседнюю комнату, к столу, на котором стояла чернильница и белела раскрытая школьная тетрадь.
Климко осторожно прикрыл двери.
Нередко случается, что письма надолго переживают события. Слово, доверенное бумаге, как бы начинает
Кто-то найдет чужое, давнее письмо и, возможно, выбросит, не читая, а быть может, с жадностью приникнет к поблекшим строкам — и слова зажгутся перед ним и осветят далекий, волнующий образ, ушедший, но снова живой…
Русевич, конечно, не думал о том, что страницы школьной тетради, торопливо исписанные им в ноябрьский вечер 1941 года, сохранятся долгое время и станут дороги его друзьям. Низко склонившись над столом, он писал чуть ли не до рассвета, лишь раз оторвавшись от бумаги, благодарно кивнув Алексею, когда тот поставил перед ним лампу и комнату с плотно закрытыми окнами наполнил свет.
«Милые мои девочки — маленькая и большая, — здравствуйте! Лелечка родная, как наша крошка? Мне приятно обращаться к ней и к тебе как к равным; мать всегда сильней, когда возле нее дитя. Разумеется, я молю судьбу, чтобы письмо это не попало адресату, — а вдруг тебе удалось вырваться из Одессы и вы где-нибудь далеко-далеко, ну, скажем, в гостях у Пайчадзе, а? И все же я пишу, хотя абсолютно ничего не знаю о тебе и моей нежной дочурочке. И, если даже пишу напрасно, для меня большое облегчение хотя бы вот таким образом говорить с тобой и Светланочкой. Бог ты мой, мысленно я давно уже написал вам подробное письмо обо всем, что пережил, обо всем, что передумал и перестрадал, а вот теперь, когда, наконец, сижу в теплой квартире Григория Климко, Лешкиного брата, и на столе бумага и чернила, сижу наедине со своими мыслями, — они вдруг разлетелись и мне очень трудно их собрать.
Знаю, что для вас главное узнать, жив ли я. Да, все-таки, жив, Леля, хотя, признаться, минутами и сам этому не верю.
Немедленно сообщи мне о себе и о Светланочке. Ответ передай товарищу, который вручит тебе это письмо. Можешь писать обо всем подробно и откровенно — товарищ вполне надежен. Что бы я отдал за одное твое слово, Леля, за одну твою весточку: „Живы“!
Мы не виделись полгода, а, кажется, прошло полжизни. Сколько раз вспоминал я наш прощальный вечер, перрон киевского вокзала, Светланочку в окне вагона и мимолетный, последний, такой необычно задумчивый ее взгляд.
А ведь у нас не было ни малейших причин для тревоги — мы расставались на две недели, чтобы затем увидеться у моря, вместе встречать вечера под парусом рыбачьего баркаса, бродить по знойному лузановскому песку, ловить меле камнями бычков, — словом, целый месяц вести праздный и ленивый образ жизни. 25 июня я получил от тебя телеграмму. Не знаю, дошел ли к тебе мой ответ. Я не мог приехать в Одессу, так как уже на второй день войны вступил вместе с товарищами в истребительный батальон и мы стали проходить ускоренную военную подготовку.