Последний роман
Шрифт:
Мария Постойка русская, она же с Украины, — и она упрямая, — так что она бежит, когда после двух месяцев тюрьмы ее отправляют на работы похуже. Снова Берлин. Ночь, метро, конвоиры, Александр-плаце, цепь звенит, и ее здорово избивают в тюрьме. Шлют на строительные работы. Снова бежит, и снова метро, и конвоиры, кажется, уже узнают, — но это только кажется, ведь их меняют, — и ее шлют в Равенсбрюк. Это конец. Но Марина Постойка проводит в лагере почти три года, что само по себе невероятно, из долгожителей здесь еще — жена коммуниста Тельмана, потерявшая за время заключения двоих детей. Делят нары. Смотрят с удивлением на бельгиек, которые дерутся из-за земляных червей, но потом это у них проходит, потому что запасы червей истощаются. Надзиратели, крупные, холеные мужчины в отличных шинелях — все как в кино, все верно, отметит Марина Постойка, побывав на сеансе фильма про войну в 1962 году, — прохаживаются мимо шеренги. Хочется спать. Спать нельзя, если упадешь, придет доктор, сделает укол, и заснешь навсегда. Собаки рвутся вперед, на женщин. Марина Постойка честно работает и вносит свой посильный вклад в разгром большевистско-жидовской Москвы, вытачивая какие-то там детали на станке, работающем почти 24 часа в сутки. Жить можно. Хлеб даже подкидывают, так что Марина Постойка не падает духом, а работает, и ждет. Когда к городу подходят части Красной армии, немцы понимают, что следов замести не успеют, и выводят женщин колоннами в лес, и начинается бомбежка. Охранники прощаются с подопечными, расстреляв десятка три заключенных, отчего арестанткам кажется, что их Судный День пришел. Прощаются с жизнью. Марина Постойка не для того глядела с презрением на драки возле мусорных баков, и не для того съедала кусочек хлеба каждый день из года в год, чтобы умереть в лесу заключенной, думает Марина Постойка. Бросается за дерево, бежит, плутая, — что, в общем, нетрудно, так как от слабости заносит, — и немцы даже не преследуют, до того ли? Патроны кончаются и они, сплюнув, уходят: заключенные сидят на земле, недоуменно глядя друг на друга и моргая. Что, всё? Марина Постойка бежит по лесу, осыпаемая листьями с деревьев — листву сбивают взрывные волны, — толкаясь с деревьями, и видит впереди просвет. На поле танки. Слышен бег. Листья густого кустарника, у которого сидят заключенные, раздвигаются, и женщины видят смуглое лицо Дедушки Второго, который по инерции продолжает бежать, и буквально падает к ногам арестанток. Товарищ капитан! Тут такое… Листва падает. Земля дрожит. Дедушка Второй останавливается. Марина Постойка бежит.
Ярко-желтый автомобиль полковника в отставке Лоринкова медленно — еще середина восьмидесятых годов и лихачить не принято, — едет из пункта Кишинев в пункт Одесса, и по бокам от автомобиля разворачиваются огромные поля Молдавии, поразившие маленького внука полковника своей… лоскутностью, что ли. Словно одеяла. Много позже он так и начнет первую свою удачную книгу — «облака масляно таяли за холмами, а те, из-за расчертивших их полей и наделов, похожи были на лоскутные одеяла». Такой образ. Сейчас внук полковника Лоринкова глядит на поля в боковое окно, и чувствуя себя вполне комфортно, — это новая и довольно престижная машина, «Жигули», — любуется природой. Какой-то час. Между Молдавией и Украиной нет таможен, границ и постов, поэтому дорога от столицы МССР до столицы Одесской области занимает всего четыре часа, ровно в два раза меньше, чем двадцать лет спустя. Вот вам и прогресс… В машине, кроме полковника Лоринкова и его внука, никого нет — вся семья уже в Одессе. Можно было поехать и поездом, но полковнику хотелось порадовать внука. В прошлом году он всего за двенадцать часов отвез мальчишек из Кишинева в Белоруссию, и в пути они ели икру минтая из стеклянной баночки, — одна крошка прилипла к губе старшего, дед, забавы ради, ничего не сказал, и малец так и ехал через две республики СССР с икринкой на губе, чем несказанно веселил деда и брата. Жарко, открывают окна. Им остался час, это уже Украина. Ну, или Одесский уезд Великой Румынии, который был здесь в сороковых годах. Здесь все кровью пропитано, говорит дедушка, нахмурившись, и внук глядит на землю, ожидая увидеть, как из нее сочится кровь, которая его еще не пугает: она значит лишь, что упал с велосипеда или гвоздем себя по руке саданул, когда табуретку пытался сделать. Пять лет это возраст. Желтые «Жигули» едут между двух полей подсолнечника, и сверху все это сливается в огромное солнечное пятно, — вроде как, земля смешалась с небом, — думает полковник Лоринков и прибавляет газу. Дед, что это? Подсолнечник, терпеливо объясняет полковник Лоринков, и отвечает, почему подсолнечник желтый, для чего он нужен, как из этих штучек делают масло, для чего нужно масло, как оно попадает в бутылки, и все такое. Не ерзай. Ладно, сдается полковник Лоринков, думая, что, очевидно, таких словесных дуэлей у детей до шести лет не выигрывал еще никто и никогда, — со времен сотворения земли со всеми ее полями и подсолнечником, — ладно. Не мешай мне вести машину. Внук насупился и глядит в сторону чуть обиженно. Через минуту пройдет: мелькающий пейзаж — повод вполне достаточный для того, чтобы начать новую серию расспросов. А что. А как. Почему. А почему не… Остановимся, все расскажу, сдается, приподняв кисти над рулем полковник Лоринков, и в изобилии желтого в том пейзаже добавляется еще капелька желтого — обручальное кольцо, сверкнувшее на солнце. Пора перекусить. Внук умолкает, довольный. Заезжают в лес. Справа у обочины автобус. Ничего удивительного, в общем, только если бы автобус стоял, а он, почему-то, лежит. Развороченный.
«Брайт елоу» это, если говорить по английски, энергично желтый, думает Лоринков, и потирает глаза, в которых плывет Армянское кладбище, куда он заходит проведать могилу деда. Повторяет английские слова. Глаза устают, он много читает, еще больше пишет — правда, вовсе не того, чего следовало бы, — и под вечер глаза отказываются смотреть, как руки какого-нибудь грузчика — держать. Руки от резких ударов по клавиатуре дрожат, и болят, особенно правая, и в зале Лоринков спасается от боли в ней, вращая гриф от штанги, и к нему подходит кто-то из посетителей, чтобы радушно, — как принято, — потрепаться о том да о сем, слушай, начинает он, но осекается, когда Лоринков глядит на него снизу с перекошенным и отсутствующим лицом. Жалко, не пьет. Писателю Лоринкову кажется, что его сжатые с утра челюсти и напряженные мышцы можно расслабить, как раньше, алкоголем, — он, уложив домашних, вытаскивает из чулана бутылку турецкой водки, и выпивает ее, как воду. Всего-то литр. Всю ночь от него пахнет анисом и мечетями, но утром он просыпается в шесть часов, чтобы час лежать на кровати, вытянувшись и сжав зубы. Не помогает. Писатель Лоринков бросает эту глупую затею, и прячет обратно в чулан предусмотрительно вынутые оттуда шесть бутылок вина, четыре шампанского, и две — коньяка. Повторяет английскую грамматику. Мысли о том, чтобы куда-нибудь уехать, все еще посещают его, но Новая Зеландия, о которой он мечтал вечерами много лет, становится утерянным раем. Всё газеты. Лоринков подтягивает свой английский до вполне приличного уровня, и может читать англоязычную прессу без словаря. Прочитанное ужасает. Зеленый рай у Океана, Новая Зеландия, где пасутся овцы и молчат ягнята, где самые красивые в мире пейзажи, где есть горы и море, где всегда зелено и нет ядовитых змей, где, где… — перечислял Лоринков под скептическим взглядом жены, — оказывается таким же дерьмом, как и все остальные страны мира. В Новой Зеландии судят банджоиста-убийцу, который пошел с приятелем-голубым в его дом и вбил несчастному педику гриф от банджо в глотку. Парень раскаивается. Когда за ним приезжает полиция, привлеченная шумом в доме педика, парень — это турист из Венгрии — кричит и ругается «на громком венгерском языке». Лоринков смеется. В Окленде мужчина падает с платформы на пути, и его тащит за собой поезд, и все случилось из-за обычной безалаберности, потому что платформа временная, и что-то в ней не так. Лоринков сплевывает. В лесу заблудилась группа туристов. Парня, который развозил пиццу, — ребенка еще, семнадцати лет, — пристрелил новозеландский полицейский, который преследовал другого парня. Тому предъявили сорок обвинений, Господи, что нужно сделать, чтобы получить сорок обвинений? Лоринков теряется в догадках. Жадно читает. Узнавать чужой язык, понимает он, так же удивительно, как начать ходить, — ты просто читаешь текст и с удивлением понимаешь, что тебе не нужны костыли, не нужна рука, не нужно ни за что держаться, — ты просто идешь, и все тут. Новая Зеландия меркнет. Родители бедняги-посыльного требуют полицейского расследования, его проводят, но о результатах его не сообщают, виноватых нет — в общем, все как везде. Качает головой. И это только за неделю. Лоринков читает «Нью Зиланд Трибьюн», слушает БиБиСи, пролистывает «Гуардиан». Невероятно. В Англии можно служить с семнадцати лет, а восемнадцатилетних парней они отправляют в Афганистан, говорит он жене, невероятно. Она молчит. Не нужно меня ни в чем упрекать, резко говорит Лоринков, все равно есть на свете место, где спокойно и тихо, место, где нет ничего, что бы напоминало мне об этой Молдавии, об этой дыре сраной, которую я ненавижу. Жена молчит. Я здесь как в вакууме, говорит он, мне нечем дышать в буквальном смысле, и ты прекрасно понимаешь, что дело тут не в мании величия, которой я не испытываю хотя бы потому, что не считаю себя ве… Жена молчит. Если смешать пять соловых ложек валерьянки с четырьмя столовыми ложками настойки пустырника, засыпаешь всего за час, а не за три, узнает Лоринков опытным путем. Смешивает коктейли. Снятся сны на английском. Подумывает о том, чтобы податься из Молдавии в Чили, но ему страшно учить испанский язык и читать, что там у них, в Чили, происходит. Очарование развеется. Вечером писатель Лоринков садится в ванной около стиральной машинки, и довольно неожиданно для себя начинает что-то там писать, и пишет почти до утра, и ему даже не очень противно то, что он пишет. Это признак. Машинка белая. Ярко-белая. Значит, «брайт уайт». Слово «брайт» и значит «ярко», если поставить его рядом с цветом. Учит сына. В обед выходит из офиса, где служит, на кладбище — Армянское, в центре старого Кишинева, — и прогуливается к могиле деда. Та вся в цветах. Цветы желтые. Дед на памятнике совсем не похож на себя при жизни, потому что он был человек худощавый, чего художник передать не сумел. Лают собаки. Лоринков оборачивается, и видит, как на человека, пришедшего навестить могилу, налетает стая из нескольких десятков собак, человек отбивается, но падает, обливаясь кровью. Кишинев стагнирует. За те два года, что у власти в городе находился представитель оппозиции, — либерал Дорин Киртаки, — разрушено почти все, говорит президент страны, Воронин. Неудачно шутит. В городе развелось так много крыс, говорит Воронин, что нужно взять одну из них, расстегнуть Киртаке ширинку и посадить ему туда эту крысу. А чего. Он все равно холостой, смеется Воронин, и его спичрайтеры с ужасом думают о том, каким образом придется дезавуировать этот невероятный бред. Киртака в долгу не остается. Говорит что-то о пристрастии Воронина к алкоголю. Пока они так славно переругиваются, за полгода поголовье бродячих собак в Кишиневе увеличивается с тридцати до сорока тысяч, и местные газеты пишут о трех случаях гибели людей от нападения бродячих псов. Бьют тревогу. Если есть в мире сумасшедший, которому бы хотелось переехать в Молдавию, — думает Лоринков, прогуливаясь по кладбищу, — читая местные газеты, он передумает это сделать. Писатель Лоринков напоминает себе котел, крышка которого припаяна, и который вот-вот взорвется. Избитая метафора. Новизны ей придает лишь то, думает он, что я котел без воды, та давно уже вся выкипела, так что я не взорвусь, а просто тресну. Читает жизнеописание мастера меча, Нагамицу из провинции Будзен: волосы и борода его, — описывает отшельника современник, — вечно всклокочены, взгляд безумный и отсутствующий, с людьми не говорит, разговаривает с собой в полный голос, общества бежит, поединки проводит безо всяких приличий, правил не соблюдает никаких, а однажды вместо меча взял с собой кусок весла, который обстругал, и проломил им голову благородному сопернику. Что-то это напоминает. Ну да, конечно же Пушкин. Пушкин, который Бессарабии выходил на дуэль с фуражкой — ну, или картузом, как вам будет угодно, — полной вишен, что показывало полное пренебрежение им дуэльным кодексом. Но и смертью. А пренебрежение смертью вполне вписывается в дуэльный кодекс, которым всегда пренебрегали эти двое. Так думает Лоринков. Волосы и борода его вечно всклокочены, взгляд безумный и отсутствующий, с людьми не говорит, разговаривает с собой в полный голос, общества бежит, приличий и правил не соблюдает. Молдавия стагнирует. Президент и мэр переругиваются, напоминая Лоринкову двух мартышек, ссорящихся на крепостной стене брошенного города. Бессарабцы, сплевывает Лоринков. Конечно, на асфальт. Собаки его боятся, обходят, такой сам загрызть может, думают опасливо собачьи стаи — трусливые, как и все стаи Бассарабии, — и ищут человека попроще. Днем писатель Лоринков приходит к могиле деда и долго глядит на памятник. Уходя, поднимает руку в прощании. От Солнца что-то сверкает на пальце. Кольцо, что ли. Желтое кольцо. «Брайт-елоу»
Здравствуйте, Иван Михайлович, говорят издалека прохожие, и приподнимают над головой шляпы. Уважают его. Заикин, прибывший в Бессарабию по контракту, — для выступления в местном цирке, да оставшийся здесь на долгие пятнадцать лет, — неторопливо кивает. Уважает себя. Крепкий мужчина в годах, с прекрасного цвета лицом, всегда аккуратно одетый, слегка даже щегольской, Заикин любит прогуливаться по улице от своего дома к проспекту Короля Михая, бывшему до румын проспектом императора Александра, и ставшему в независимой Молдавии проспектом Штефана Великого. Страсть к названиям. Заикин снисходительно относится к этой черте молдаван, ну, или бессарабских румын — как их не назови, люди-то одни, — он вообще к аборигенам ласков, в отличие от многих русских. Иван Михайлович! Право, не будете же вы утверждать… Не буду, говорит он, но неужели вы, сударыня, станете отрицать, что молдаване добры, кротки и трудолюбивы, а те черты характера их, кои принято осуждать, не что иное как признаки инфантильности этой детской, в сущности, нации. Молдаване и впрямь дети. Восхищенно глядят они на то, как Иван Заикин, подняв над головой штангу с десятью взрослыми мужчинами, легко вертит эту конструкцию над головой. Жонглирует гирями. Сваливает быка ударом кулака по лбу. Румыны аплодируют. Администрация, вся сплошь из Бухареста, состоит из образованных господ офицеров, — относятся к русским с прохладцей, но сочувственно, — в конце концов, это неплохие русские, которые пострадали от большевиков, и которые спасут нас от большевиков. Может быть. В 1930 году, конечно, в это верится уже не так, как в 1927. Иван Михайлович Заикин заходит в свой дом, — он глядит в окна квартиры писателя Лоринкова, которую тот снимал четыре года, когда еще не был женат, квартиру по улице Албишоара. Дом Заикина — на улице Заикина. Хорошо хоть эту не переименовали, думает писатель Лоринков, — что удивительно, учитывая страсть моих земляков к переименованиям. Названия порхают. Одна улица может за два года сменить до десяти названий. Молдаване, — словно дети, — искренне верят, что, если сменить вывеску, что-то изменится. Но улицу делает не название, а подметенный тротуар и отсутствие заплат на проезжей части, брезгливо думает Лоринков, излишне нетерпимый к своей инфантильной нации. Заикин улыбается. Человек гигантских размеров, Иван Михайлович с трудом умещается в аэроплане, на котором облетает окрестности Кишинева, — ведь он, помимо атлетики и борьбы, увлекается этим спортом будущего, авиаторством. В шлеме он великолепен. Дамы собираются посмотреть, как русский Геркулес, коротающий в Кишиневе дни в большевистском изгнании, усаживается в самолет. Какие ляжки! Иван Михайлович посмеивается. Он человек западных взглядов, либерал в том смысле, в каком либералом был Пушкин, поплевывающий вишневые косточки на жирную землю Бессарабии. Все пройдет. Все образуется, уверен Иван Михайлович, все будет хорошо, главное поменьше думать и говорить о политике, побольше заниматься физическими упражнениями, и интересоваться всем новым и прогрессивным. Авиацией, например. Геринг кивает. Лоринков жмет штангу. Иван Заикин садится в кафе под открытым небом, за зданием Благородного Собрания, которое нынче кинотеатр, а парк, в котором это кафе было, теперь парк Пушкина. Бюст поэта уже стоит. Заикин садится как раз так, чтобы видеть этот памятник — точную копию московского — и фонтан. Приносят чай. А ведь я здесь уже десять лет, думает Заикин. 1937 год. За дальним столиком истерично смеется какая-то госпожа, и Заикину неприятно видеть, как она держит папиросу, как она накрашена, как она бросает взгляды на румынских офицеров и как те бросают взгляды на нее, Заикин даже чувствует запах ее духов, чересчур сильный, сомнений нет, в кафе сидит шлюха. Говорит по-русски. Иван Михайлович морщится, он уверен, что русская эмиграция должна нести здесь бремя белого человека. Хмурится, отворачивается. Бронзовый Пушкин, напротив, глядит на Ольгу Статную с интересом — женщина хочет подцепить какого-нибудь офицера рангом повыше, чтобы узнать побольше, и передать информацию своим коллегам по подполью, — классик всегда был терпим к девушкам, слабым на передок. Чего уж, любил это дело. Заикин и Пушкин не знают, что Оленька разведчица. Оленька шпионка. Так говорит о себе стареющая — уже под сорок — Ольга Афанасьевна, когда остается одна, и раздевается перед зеркалом размером в стену ее дома по улице Болгарской. Не зеркало большое, стена маленькая. Домик крохотный. Голова под потолок. Одной оставаться страшно. Одной оставаться глупо, нелепо, и опасно. Ольга не любит оставаться одна, — сразу же в голову приходят мысли о тщетности всего (знать бы, чего), и хочется мужа, детей, и уехать куда-нибудь, и чтобы дом был просторный, а не эта клетка, в которой пахнет известкой. Белили недавно. Поэтому Оленьке — как она себя называет — на самом деле нравится то, что с ней спят румынские офицеры, и вовсе даже не из-за Этого, а потому, что в это время рядом с ней кто-то. Хотя, конечно, можно обойтись по-другому. Завести кошку? Но тогда товарищи — Статная все еще произносит это слово, спотыкаясь языком, — посмотрят с презрением. Будут отворачиваться в толпе. Они и сейчас отворачиваются. Но делают это специально, чтоб никто не узнал, что они связаны, и что Ольга Статная не шлюха, а разведчик. Хотя для многих шлюха. Пушкин вот пялится. Заикин хмурится. Ольга выпивает рюмку коньяку, что уже само по себе довольно смело, и встает, чтобы подойти к знаменитому русскому. Здрасте. Борец молча ждет, чего скажет ему эта расхрабрившаяся шлюшка, смотрит снизу, но так, будто сверху. Офицеры поглядывают. А у нас, говорит вдруг Статная, ваша фотография была, вы там в трико стоите, и держите над головой повозку, а в той сидит целое семейство крестьян малороссийских, папенька всегда вашей силой восхищался, он даже говорил, что сам Котовский вам письма писал, про приемы спрашивал, правда? Весьма обязан, бурчит пятидесятилетний Заикин. Что-то еще? Я разведчица, хочется сказать ему Ольге, и выполняю задание, я вроде Котовского, рискую собой во имя благородной цели, вот кто я, а не то, что вы думаете. Но коньяку не хватает. Ольга, глупо улыбнувшись, возвращается к своему столику, и из-за смеха каких-то посетителей краснеет, хотя, может, это и не над ней смеялись. Играет оркестр. Военный, играет марши, и мелодии всякие наигрывает, это- то немногое и то многое, что в Бессарабии не меняется, не переименовывается и не разрушается. Оркестр играл при царе. При короле. При Советах. При маршале. Снова при Советах. После Советов. Военный оркестр в парке Пушкина играл всегда, и всегда бегали вокруг него дети, и сидели на лавочках зеваки, и мундиры на оркестрантах были разными, но всегда новенькими и выглаженными, и репертуар разным, но всегда инструменты были яркими и начищенными, и трубы блестели на солнце, как обручальные кольца. Заикин встает и уходит. Гуляющие почтительно расступаются. Здороваются. Оркестр, музыка!
Писатель Лоринков выходит за город, и садятся на холме, с которого открывается вид на широкую дорогу, соединившую город с аэропортом. Несется кортеж. В Кишиневе открыт какой-то там саммит каких-то там стран, и президент Воронин дарит уже премьер-министру Путину хрустального крокодила. Русский вежливо благодарит, чуть подняв брови. Этот зверь, это вот рептилия, в смысле я хочу сказать пресмыкающееся, говорит президент Воронин, оно никогда не идет в зад, в смысле не пятится, вот… Спичрайтеры стонут. Путин кивает. Кортежи несутся из аэропорта в город весь день и часть ночи. Все утро и часть следующего дня кортежи несутся из города в аэропорт. Собираются зеваки. Улицы оцеплены и снайперы лежат на крышах домов, готовые пресечь любой акт террора, а жителям домов у дорог велено не подходить к окнам. Стреляем без предупреждения. Лоринков открывает бутылку шампанского и пьет ее из горлышка, глядя на то, как по дороге несутся огоньки. На нем белый свитер. Снайпер на крыше берет человека в белом свитере и с шампанским в руке в прицел, и разглядывает несколько минут. Вроде нет. Как сюда попал этот идиот, спрашивает он в приемник на плече, глядя в прицел, и спустя полчаса на холме показываются запыхавшиеся полицейские. Пожалуйста, уходите. Лоринкову все равно, шампанское он уже допил. Подобные недоразумения для него не впервой, думает он, глядя как стрекочет над Босфором полицейский вертолет, а улицу перекрывает турецкий спецназ в смешных пластиковых щитках, из-за которых парни похожи на роботов его сына Матвея. В Стамбуле сам Папа Римский. Приятель, спрашивает ошарашенный полицейский Лоринкова, — бредущего вдоль абсолютно пустой набережной, — как ты здесь оказался? Пришел, говорит Лоринков. Пораженный полицейский глядит на человека, вовсе не удивленного тем, что он в центре Стамбула, возле Босфора, на совершенно пустой улице. Сумасшедший русский. Угадал, кивает Лоринков, и только тогда интересуется, в чем собственно дело. Папа Римский сейчас будет идти по этой дороге, говорит полицейский, и писатель Лоринков кивает. Знаешь, говорит он. Как-то в Кишиневе, откуда я родом, меня чуть было не пристрелил снайпер, потому что холм, на котором я выпивал вино, оказывается, был самым удобным местом для нападения на кортеж, который как раз, совершенно случайно… Полицейский смеется. Невероятно, как всякая правда. Да кто ты такой, спрашивает, все еще смеясь, полицейский, и Лоринков, стоя под стрекочущим полицейским вертолетом, на улице, по которой вот-вот проедет Папа, отвечает. Я писатель, говорит он. Уже уходя, провожаемый почтительным эскортом полицейских — мусульмане тоже бережно относятся к юродивым, — он думает о том, что впервые признал это, как факт. Я писатель, думает он. Я писатель, говорит он. Что, вежливо спрашивает его другой полицейский, и дает визитку гостиницы брата, где отлично кормят, всего в шаге от Святой Софии, друг. Папа Бенедикт проезжает. Улицы и набережные вновь наполняются сотнями тысяч людей, и толпы, эта кровь Стамбула, вновь циркулируют, и Лоринков уходит от себя растерянного, уходит от Босфора, и поднимается от Золотого Рога, — который переходит по мосту, — мимо футбольного стадиона, на площадь Независимости, чтобы прогуляться по проспекту Истикляль. Пахнет сдобой. Гремит трамвай.
Писатель Лоринков давно уже ничего не пишет. То ли дело, когда он был не писателем, а человеком, который просто много писал. Зато он запускает воздушного змея, — на том самом холме, на котором сидел, глядя президентские на кортежи, склонив голову в прицеле снайпера внутренних войск. Змей трепещет. Под ним, раскинув руки, суетливо бегает сын писателя Лоринкова, которому очень хочется запустить змея самому, но он еще чересчур мал, придется просто посмотреть и потерпеть. Теперь держи. Змей поднимается, медленно, — как человек, который после падения становится на ноги, — и взмывает. Сын держит леску. Писатель Лоринков страхует, и глядит на сына. Думает, что люди не становятся со временем лучше или хуже, слабее или сильнее, умнее или глупее. Единственное, что меняется, то всего лишь размеры тела. Мы становится больше, а потом, к старости, снова уменьшаемся. Это всё. Возраст играет с нами, как мальчишки с лягушкой и соломинкой. В остальном мы не меняемся, думает Лоринков, которого не узнают однокурсники по университету, настолько он изменился и так повзрослел за каких-то десять лет. Откуда-то снизу карабкаются человек пятнадцать, которые тащат парашют с мотором. Модная в этом году забава. Лоринков морщится, потому что любит бывать с сыном наедине: испытывая чувство необъяснимой для него самого жалости при виде детской спины, он позволяет мальчишке побыть собой и тот, оторви-и-выбрось, странным образом, затихает. Глядит внимательно. На холме обычная история. Общечеловеческая. Младший держит змея. Старший страхует. Писатель Лоринков думает еще, что история — слепая. Что она не ведет к какой-то точке, к кульминации какой-то, и что мы сами эту кульминацию себе позже выдумываем; для времени же, решает писатель Лоринков, остановок нет. История не вела Александра к Гавгамелам. Для нее Гавгамелы такой же миг, как день до них, или сто дней спустя. Для времени любой значимый для нас день — песчинка из миллионов на пляже. Значит, время не следит за нами, думает писатель Лоринков, следя за змеем. Как река не следит за поднятым течением песком. Лоринков глубоко вздыхает и чувствует, что с этого момента наблюдение снято. За ним никто не следит. Мы свободны. Как герой книги Фаулза, которого оставили наедине с собой и его любовью. Опека с нас снята. Мы свободны. Я свободен, говорит вслух писатель Лоринков. Чего это я, думает он. Змей вырывается, и, покрутившись над ними, уносится вверх. Синий проказник. Ветер усиливается. Сын радуется.
Из-за того, что подул ветер, в октябре 1997 года в Кишиневе становится холодно, хотя и солнце, так что двое бродяг, пришедших на Армянское кладбище со стороны Телецентра, то есть, сверху, где нет ворот — они просто перемахнули через забор, — стараются копать быстрее. Машут лопатами. Вопросов они не вызывают. Потому что на кладбище постоянно кто-то копает: хоть оно и закрыто, но честолюбивые молдаване все, как один, хотят, чтобы их зарыли в центре города. Потому что они оборваны и пьяны, как обычные сотрудники кладбища. Потому что выходной день, и на кладбище нет никого, кроме сторожа, да и тот дремлет у ворот. Копай быстрее. Бродяга подзуживает товарища, а тот машет часто, да неглубоко. Хватит отдыхать, поработай и ты, бормочет копающий, и второй присоединяется к работе. Ты уверен? Богом тебе клянусь, я знаю, что в этой могиле есть дыра, под которой и есть склеп этого самого Бернардацци сраного. Ну гляди. Бродяги копают. Они собираются пробить дыру в кирпичном склепе самого знаменитого архитектора Бернардацци, который построил здесь почти все. Церковь в центре, церковь в Унгенах, городскую управу, больницу, планировка центра… Все он. Бернардации придумал Кишинев. Еще до того, как его преобразили Советы, конечно, но те отнеслись к наследию архитектора бережно, и в Молдавии царит культ Бернардацци. Здесь есть улица Бернардацци, был кинотеатр имени Бернардацци, работает школа Бернардацци. Нет только могилы. Как-то в суете революции, последовавшего за ней воссоединения с Румынией, прихода Советов, ухода Советов, прихода-ухода румын, возвращения Советов, о могиле Бернардацци забыли. Знают, что на Армянском. Где именно на этом кладбище, знает один Бог, да и тот изрядно запутался в чехарде переименований, которыми так увлекаются молдаване. Где-то тут. А вот двое бродяг — алкоголик Миша Полянский и наркоман Павел Григорчук — знают, потому что один из них, в бытностью свою приличным человеком, жил рядом с княгиней Кантакузиной. Ну, из бывших. И та ему, в очереди за морковкой — они появились в МСССР при первом секретаре Петре Лучинском — рассказывала, что присутствовала на похоронах самого Бернардацци, и упомянула, что архитектора предали земле со всеми его любимыми перстнями. Куча золота! А еще камни, так что копай быстрее, говорит обезображенный водкой Полянский своему напарнику, потому что именно это место она мне указывала, дура старая, когда я ей лапшу на уши повесил, что интересуюсь историей города и все такое… Лопата звенит. Друзья выкапывают старую могилу середины двадцатого века, а под ней натыкаются на кирпичную кладку. Так и есть. Могила Бернардацци перед ними и ничего не стоит разбить старый кирпич, изрядно отсыревший под землей, — что они и делают, но потом прячутся. Слышат шаги. Из-за ряда могил царских офицеров, похороненных здесь в 1914 году, после неудачной атаки на позиции немцев, — тридцать одна могилка — показывается человек. Выглядит странно. Молодой парень с большой серьгой в левом ухе, клетчатом пальто, с длинным белым шарфом, и тремя бутылками вина в руках. Искатель приключений. Но парень удивляет бродяг: посидев на лавочке и поговорив сам с собой в полный голос — сука, отвянь от меня, проклятая дрянь, Господи, вернуться бы, а чтоб дома никого не было, куча золота, человек или тварь дрожащая, давай, ну, сколько же можно пить, много, о, много, — он выпивает два литра вина, и очевидно, что это даже не пятый и шестой литры в этих его сегодняшних сутках. Дрожит с отвращением, прикрыв глаза. Потом встает, и покачиваясь, подходит к яме, разрытой бродягами, — спускается вниз, в склеп, как будто так и надо! Бросаются вперед. Парень уже лежит внизу, без чувств, — видно, подвернул ногу и упал, — и бродяги решают оставить его как есть, судьба. Раскрывают гроб. Там лежат кости, немножко ткани, но никаких перстней, никакого золота, ничего. Бродяги ссорятся и орут друг на друга, — видимо, подозрительная старуха-сука, не на ту могилу навела, — и, разозлившись, один бьет другого лопатой по лицу. Тот падает, и ударивший убегает. Княжну Кантакузину выселяют из квартиры обманом, и она перебирается в дом престарелых, где пишет воспоминания о царской Бессарабии. Успевает закончить. Ветер все сильнее, и двери и окна домов закрываются. Мэр Кишинева Дорин Киртака расстегивает ширинку, и сует туда куклу Микки-Мауса. Президент Воронин пьет коньяк, захлебываясь, и проливая его себе за воротник. От ветра Бессарабия сходит с ума. Уже мертвецки пьяный, — но еще не писатель — Лоринков лежит в склепе, не видя и не слыша происходящего, а над ним в дыре, пробитой бродягами, свищет ветер. Лоринков ворочается. Приходит в себя несколько часов спустя, и, — не замечая кровоточащего тела бродяги, — копается в гробу условного Бернардацци. Жалкое тряпье. Лоринков сплевывает и выбирается на поверхность. Идея
Автомашины подъезжают к Равенсбрюку, и трофейная команда ликует, потому что по пути им удалось наткнуться на обоз высокопоставленного немецкого офицера. Те все одинаковы. Германия превыше всего, дорогие мальчики, вы должны взять эти винтовки и пойти умирать в лес, как настоящие вервольфы, пример вам дорогой и незабвенный фюрер, устроим этим изнеженным американцам битву в Вальгалле, умоем кровью русских узкоглазых варваров, все как один встанем и люди Германии образуют самый неприступный вал ее обороны, Германия, вставай… В обозе — золотишко. А еще немножечко, — всего-то тридцать-сорок сервизов, — фарфора, ковры с вышитыми на них золотыми нитями оленями и охотящимися на них всадниками с серебряными рогами, столовые приборы из старинного же серебра, картины, монеты, ассигнации, шубы, в общем, добра ровно столько, сколько хватило бы, например, ему, Джонни Крейцу, лет на сто безбедного существования. Киоск хот-догов. Это мечта Джонни и он к ней стремится, вот что цель его жизни, а Вторая Мировая Война в Европе и драка с япошками это досадное недоразумение по пути к счастью, которое будет издавать аромат жаренных сосисок, горчицы — настоящей, русской, — и это будет ноу-хау Джонни, он ставит на эту горчицу все. Секрет фирмы. Крейц не идиот, он прекрасно знает, что в Нью-Йорке, где он обитает, есть тысячи, нет, десятки тысяч, палаток и тележек, с которых продают еду, и в каждой такой палатки, у каждой такой тележки стоят тысячи, нет, десятки тысяч джонни крейцев, монь шмулевичей, рогацци мазацци, иванов петровых, ли сунь янов, маджабы беджепутов и несть им имен. Конкуренция высока. Но Джонни уже решил для себя, чем именно его хот-доги отличаются от тех, которые готовят в Нью-Йорке, и секрет, как всегда, прячется не в основном блюде, а в дополнении, или приправе, если хотите, хотя называть горчицу приправой так же глупо, как сиськи — дополнительным предметом туалета. Джонни сплевывает. Машины, тяжело груженные, еле тащатся по дороге, забитой гражданскими, которых безжалостно сталкивают с обочины, пусть эти немцы сраные почувствуют, наконец, что такое война, и скажут спасибо, что никто их не расстреливает, как этот их Геббельс. Бегут. Воинская часть, за которой команда Джонни идет следом, оказалась в тылу немцев, и немцы, уходящие от наступающих американских войск, глядят на противника с изумлением и страхом. Конец пришел. Бойтесь, бойтесь, гансы сраные, думает Джонни, без особой, впрочем, неприязни, и сплевывает из окна. Вспоминает отца. Сынок, говорил ему папа, здоровущий амбал, склонность которого к авантюрам, но не габариты, унаследовал Джонни, — а хотелось бы наоборот, — сынок, не плюйся ты, Бога ради, как сраный гойский верблюд. Ха-ха. Папашка верблюда если где и видел, так в страшном сне. Вечный фантазер. Сам из России, ну, откуда-то с юга, — название «Бессарабия» Джонни просто не выговорить, — но попал в Штаты из Латинской Америки, а зачем его туда черт занес, непонятно, ну, хотя бы из России сбежал. Спасибо и на том. В России ужасно холодно и постоянные еврейские погромы, знает Джонни, впрочем, они кончились, когда к власти пришли Советы, но тогда громить стали не только евреев, но и всех остальных. Папаша чудом выжил в банановой мясорубке, и попал в Нью-Йорк, а здесь женился, и произвел на свет его, Джонни Крейца. Это сокращенно. Полностью их фамилия звучит как Крейцеры и значит название монетки в какой-то Гамбургерской империи, в которой папашка тоже успел пожить, и Джонни эта чехарда невероятно поражает. Гамбургерская империя. Джонни весело смеется и высовывается в окно, чтобы полюбоваться пейзажем и оглянуться, не упало ли что- то с грузовика, то и дело что-то срывается. Очень сыро. Дождь идет с утра, и шел весь вчерашний вечер, и до этого шел несколько дней, а до того дождь шел почти месяц, и поэтому здесь всегда очень зелено, — такое буйство зелени увидит только младший брат Джонни, когда попадет во Вьетнам, да там и останется, — кучкой говна и костей под большим и зеленым листом какого-то диковинного восточного лопуха, — и зелень сочная, наливная. Ой вей. Джонни смеется, вспоминая вечные присказки папаши, который по субботам пил, дрался и шлялся по бабам, свинину жрал так, что за ушами пыль клубилась, но искренне считал себя евреем, ой вей. Ну, что же. Наверное им он и был, только плохим евреем. К тому же, у папаши был грешок — семья, оставленная где-то там, в России, и которую он пытался разыскать, но ни черта у него не получилось, их, наверное, всех уже в Сибирь сослали, а Сибирь, она вроде штата Аляска. Суровая и холодная. Это все, что Джонни знает о штате Аляска. Другие штаты также не поразили его настолько, чтобы он стал интересоваться их историей, географией или еще чем. Джонни любит Нью-Йорк. За пределы города он выбрался только однажды, и надо же, чтобы эта поездка совпала с высадкой союзных войск в Нормандии, хохочет Джонни. Служба не пыльная. Трофейные команды делятся на две категории: первая ездит по полям сражений и собирает оружие, которое там остается, а вторая занимается материальными ценностями более высокого порядка, да еще и жратвой. Вторая лучше. Служить в ней и посчастливиться Джонни Крейцу, за что он не забывает благодарить Бога, про себя называя его «Ты, который все создал». Просит и о горчице. Папаша, очень горевавший по семье в России, что не помешало ему забацать Джонни и братишку — видимо он делал это скорбя, думает солдат, — не менее, чем о брошенных жене и детишках, болтал и о русской еде. Горчице, например. Так что, когда Джонни исполнилось шестнадцать, и невысокий, но крепкий парень смог давать папаше сдачи, — он пошел к старшему Крейцеру и спросил, что же это за горчица такая, которую он до сих пор не может ее забыть, хотя с успехом осуществил это в отношении своей первой жены. Старик насупился. Но показал сыну, как делают настоящую русскую горчицу: совсем не такую, как у нас, с удивлением подумал Джонни, наша сладковатая и чуть острая, а русская же… Страсти Господни. Понятно, почему старик уехал. Но Джонни опытным путем определил, что если добавить этой горчицы совсем чуть-чуть в майонез, — и добавить еще пару-тройку ингредиентов, о которых необязательно знать даже нам, — то получается невероятно вкусный соус. Империя Джонни К! В мыслях парень ее уже построил, осталось дело за малым — победить Гитлера, вернуться домой, и заняться делом. Открыть киоск, потом два, потом сто, потом… Дирижабли, небоскреб, сеть закусочных по всей стране, это Америка, ребята, а не Россия, где евреев во время погромов кормят этой вашей страшной горчицей, и не Германия, где с ребятами, у которых кое где кое что обрезано, творят что-то похуже. Чертовы немцы. Машина тормозит. Джонни с веселым недоумением глядит на шофера, он не беспокоится, потому что немцы, деморализованные появлением американцев в тылу — а до разгрома осталось совсем немного, герр Гитлер уже сыграл в ящик на днях, — а тот кивает в сторону левой обочины. Ребята в форме. На немецкую не похожа. Джонни и его команда уже знают, что американцы и русские встретились, но это где-то далеко, а вот чтобы здесь, неужели?! Крейц возбужден. Он думает о том, что, возможно, кто-то из русских парней сможет, в качестве союзнического одолжения, поделиться с ним секретом знаменитого русского хрена — старый хрен папаша утверждает, что у него это вылетело из головы, — и тогда империя Джонни К будет еще богаче, люди ведь любят что-то пикантное, острое и экзотическое, ну, не совсем так чтоб уж. Китаезы перебор. Но русские-то, они ведь как мы почти, думает Джонни, и выходит из машины, чтобы поприветствовать союзников, но те, посовещавшись издали, скрываются в лесу. Ох, Джонни, говорит шофер. Тс-с-с, говорит храбрый солдат Джонни, который, хоть и занят тем, что собирает гобелены, которые не удалось спереть нацистским бонзам, но в бою не трусит, проверено. Троих пристрелил. Т-с-с-с. Еще два грузовика, следующим за ними, останавливаются, и несколько солдат выходят на дорогу, помахав рукой истребителю союзников, что улетает куда-то на Берлин. Кажется, в лесу русские, говорит Крейцер, и, поручив оставшимся присматривать за имуществом, берет двух человек, и идет с ними к лесу. Беженцы сторонятся. Джонни не обращает на них ни малейшего внимания, он не злой и не добрый, просто он хочет узнать, кто в лесу, и потом, он уже знает, что происходит с евреями в Германии, так что с чего бы ему кого-то тут жалеть. Сплевывает. Плохая привычка, верно, соглашается мысленно парень с папашей, и, дойдя до первых деревьев — удивительно, до чего леса у них здесь напоминают парки, только заброшенные и сильно заросшие, — наклоняется. Доходит до кустов. Отодвигает ветку. Перед ним возникает удивительное зрелище, не забыть его до самой смерти. Несколько сотен женщин в полосатых костюмах сидят на Земле, и вид у них, прямо скажем, такой, что не мешало бы сразу каждой выдать по хот-догу и миске супа, и подкованный Джонни сразу понимает, что это заключенные. Вокруг военные. Человек двадцать, и самый смуглый среди них, интересно, есть у них свои негры, думает Джонни, наверняка да, негры же везде есть, — что-то читает по бумажке, поглядывая на него. «Маринапостока». Маринапостока, значит. Джонни широко улыбается, лезет через кусты, и говорит громко вслух, чтобы, значит, уважить — маринапостока! Женщины глядят на него с недоумением, и военный, нахмурившись, еще раз говорит «маринапостока», и тут до Джонни доходит, что он присутствует при перекличке. Черт побери. Еще до него доходит, что это не русские, а немцы, просто форма у них особая, концлагерная, и они выволокли несчастных арестанток в лес, а сейчас пересчитывают, вот незадача. Джонни поднимает оружие. Фашисты тоже. Не стреляйте, говорит на приличном английском языке женщина с волосами, которые торчат из нее, как обивка из порванного кресла, — неухоженные, редкие, ужасные на вид, — это русские, они пришли освободить нас. Недоразумение улаживается. Маринапостойка, хохочет Джонни, хлопает по плечу русского военного, и фотографируется на память аппаратом, который вытащил из обоза того немца, не насовсем, конечно, а просто чтобы поснимать для себя тайком. Стоят выпрямившись. Улыбаются. Джонни Крейцер. Дедушка Второй. Ну, ребята, говорит Джонни, нам здесь делать нечего, мы едем обратно, командование разберется, кому где стоять. Немка-переводчица прощается. Тельман. Ничего не говорит ее фамилия Джонни. Хотя, вспоминает он. Поворачивается. Скажите, есть какой-то особенный рецепт немецкой горчицы, спрашивает он женщину? Та теряется. Джонни терпеливо ждет несколько минут, а жена коммуниста Тельмана, судя по лицу, честно пытается вспомнить. Нет, извините, говорит она. Искренне расстроена. Ладно, ничего, говорит Джонни, и пока солдаты по его распоряжению несут от грузовиков к лесу немного еды — все, что у них есть, — дарит женщине часы, снятые с какого-то ганса. Сам надевает. Считайте подарком американского командования, мэм, за то, что выжили. Как неожиданно. Мы отвыкли от часов, говорит она, глядя на свою руку как на что-то чужое, у нас там вся жизнь была по гудку. Больше не будет, мэм. Дай-то Бог. Джонни возвращается к грузовикам и глаза его щиплет. Он всегда будет вспоминать этот день, и его дети — Майкл и Сюзи — станут с отвращением фыркать, заслышав «…и вот выезжаем мы на дорогу между полем и лесом». Запомнят всё. Ведь историю эту — как папа наткнулся на заключенных концлагеря, и они едва не начали стрелять друг в друга с русскими, как немецкая арестантка с фамилией Тульман, кажется, стала им переводить — они выслушают ровно двенадцать тысяч сто пятьдесят три раза. Опротивеет. Сюзи станет политиком, подастся в городские советники, а вот замуж не выйдет, отчего отец будет переживать. Лучше бы ты была падка на передок, как дедушка. Майкл станет военным. Начнет ездить по каким-то своим делам по всему миру, даже в Ирак попадет, после чего Джонни уж поймет, что никакой парень не военный, а самый настоящий разведчик, и возгордится. К концу службы Майкл займется поиском останков погибших американских солдат. Даже попадет в Бессарабию, откуда родом его предки, о чем он, впрочем знать уже не будет. Там будет искать адрес какого-то русского, воевавшего в Корее и сбившего несколько американских самолетов. Конечно, нашел. А вот русского уже, к несчастью, не будет в живых вот уже несколько лет, так что разговаривать придется с его женой и внуками. Внук, — парень с глубоко посаженными глазами, — заберет Майкла из посольства, и после отвезет в гостиницу. Заплатит за такси. Выпить откажется. Какой у вас город, скажет. Майкл неожиданно для себя, весь серый… Нужны инвестиции! А то, скажет парень и ухмыльнется. Вдова русского угостит печеньем. Чай травяной и очень горячий, они в Америке такой пить не привыкли, хоть Майклу и не нравится эта долбанная цивилизация фаст-фуда, он даже жену себе взял из Киева, где тоже занимался кое-каким шпионажем. Потихоньку-помаленьку. Хотя какой там шпионаж. После 1991 года это больше напоминает стрельбу по недвижимым мишеням вплотную. Майкл листает дневники русского. «Вчера бомбили, сталинские соколы, плотина, налет, Б-52, бомбили, отстрелялись, троих сбили, один ушел, два прилетели, не ушли, ушел, не ушли, бомбили, да здравствует товарищ Сталин…». Выписывает дни, место и время, когда русский сбивал самолеты США, и думает, — а ведь ему нельзя было вести дневник, его за это вполне могли в ГУЛАГ какой-нибудь сослать, так что нарушение дисциплины не всегда во вред. Благодарит. Я хочу подарить вам кое-что. Правительство Соединенных Штатов Америки дарит это всем, кто помогает в поиске его граждан, а также служит символом примирения. Мы ведь давно уже не враги. Майл порылся в чемодане и достал медальку из какого-то легкого сплава. Торжественно вручил. Медалька, разочарованно говорит вдова. Внук глядит на нее недовольно.
Марина Постойка идет пешком на Восток, и земля крутится под ее босыми ногами. Она видит агонию немецкого сопротивления. Все куда-то бегут, зачем-то стреляют, что-то кричат, машут флагами. Никому до нее дела нет. Она слишком измождена чтобы на нее прельстились по-мужски, и слишком плохо одета, чтобы ее вздумали ограбить. Рванье сняла с трупа. Немецкая фрау с глазами синими, как у куклы отменного фарфора — Марина купит себе такой спустя несколько лет, когда снова попадет в Германию, — лежит возле дороги на свертке. Это ребенок. Он тоже мертвый, так что Марине нет нужды задумываться, как поступить, и она разворачивает фрау, как капусту. Снимает все. Одевается, и продолжает идти, прикрыв голую мертвую женщину с мертвым ребенком ветвями деревьев, и постепенно те скрываются за горизонтом, потому что земля, — по которой идет Марина Постойка, — вертится. Ночует на хуторе. Богатый немецкий хутор, с двумя десятками рабочих из Восточной Европы, и Марина думает, что здесь вполне даже прилично, и в который раз с уважением подмечает немецкую страсть к порядку. Хутор вылизан. Трудно сказать, глядя на него, что идет предпоследний день войны. Марина ночует с рабочими. Ночью приходят советские войска, и дочку хозяев насилуют до утра, — ее крики Марина не забудет до самой своей смерти. Ее и еще двух девушек ее возраста держит возле себя усатый сгорбленный серб, который велит им говорить всем, что они — его дочери. Хорошо, папа. Утром Марина снова отправляется в путь, и оставляет позади себя хутор, где измученная девчонка глядит в стену, лежа на постели, а рядом сидит ее отец, почтенный немец, и горько плачет. Рабочих-то он не обижал. Солдаты уже ушли. И приходит следующая часть, и хозяин хутора жалуется офицеру на произвол, показывает дочь, плача, и офицер обещает разобраться. Солдатам, которые снасильничали девчонку, не светит ничего хорошего, волну насилий, — поднявшуюся было над Германией, — погасили в зародыше. Сталин пожалел немецкий народ, и предложил отделять фашистов от немцев, и велел расстреливать за бесчинства на немецкой территории. Сталин Предложил. Это значит намного больше, чем если бы кто-то другой приказал. Журналист Эренбург, — призывавший вырезать немцев по принципу «око за око», — после этого не спал всю ночь, и даже подумывал застрелиться. Решил отложить. На следующий день с ним перестали здороваться в редакции, и он понял, что это конец, и твердо решил застрелиться ночью. Вечером звонит Сталин. Марина Постойка идет на Восток. Офицер части, остановившейся на хуторе, вызывает особистов, и те допрашивают девочку пятнадцати лет, над которой совершено бесчинство. Удается установить, что это были танкисты, которые останавливались здесь прошлой ночью, а дальше проще простого — найти танкистов, и выявить среди них виновных. Особист улыбается. Марина Постойка идет. Раздаются выстрелы. Что за черт. Мужчины хватаются за оружие, и выбегают на улицу, и выстрелы трещат все чаще, прямо как фейерверк в Китае, которому поразится Дедушка Третий, которого вывезут в Китай подлечиться после одной особенно жестокой американской бомбежки в Корее. Но это не война вспыхнула перед тем, как погаснуть окончательно. Это Победа!!! Мужчины заскакивают в дом, обнимаются, целуются, вечером празднуют. Победа, друзья. Особист уезжает куда-то, — вроде бы, за танкистами, — но переворачивается в мотоцикле и гибнет, потому что все были выпившие. Да и вообще, Победа же. Дело замяли. Ночью один из солдат лезет на чердак, где ночует девчонка. Он говорит по-русски, а она думает по-немецки, но это не имеет никакого значения, — она знает, что он говорит, а он знает, что она думает. Чего ты, говорит он, я же по доброму, с подарком, а тебе же уже все равно. И правда, чего это я, думает девчонка, мне же уже все равно. Берет колечко. Приподнимает подол, раскидывает ноги пошире, и безучастно глядит в небо. Мерцают звезды. Полумесяц — желтый. Мужчина сверху пыхтит и в сердце женщины, — которой она так неожиданно и нехорошо стала, — впервые просыпается жалость к мужчинам, этим странным существа, которые бьются сверху с мокрым затылком и так беззащитно содрогаются. Так что она кладет руки ему на голову и обнимает. Прижимается. Входит во вкус. Лазит на чердак все время, пока солдаты стоят на хуторе, и сама к ним ластится, так что отец перестает с ней разговаривать, ведь девчонка совсем с ума сошла. Шлюхой стала. Стрельба оглушает. Марина Постойка падает на землю, обученная самой войной, и лежит, закрыв голову руками. Вставай, глупый ты человек, кричит ей радостно кто-то сверху, и она, подняв голову, видит плачущих от радости людей, салютующих победе. День Победы! Марина Постойка встает, поджав губы, и поправляет платье. Шум, гам, и непорядок, думает она, то ли дело, как у немцев. Стремится домой. Ждет поезда. Усеянный людьми, он прибывает и Марина несколько дней спит в тамбуре, поджав ноги, отчего через пятьдесят пять лет они покроются, — как старая стена плющом, — узловатыми венами. Кровь застаивается. Марина знает, что если она встанет, то уже не сядет и не ляжет до конца пути, так что лучше ей не менять положения. Ноги ноют. На одной из станций Марина узнает, что это Украина, так что решает сойти, и дальше идти пешком, только ей говорят, что сойти можно будет только в городе. Там расспросят и домой отправят. Марина упрямая девушка, так что, когда поезд притормаживает где-то, спрыгивает на землю. Таких много. Люди как осыпали поезд, так с него и ссыпаются. Ну, словно блохи. Поезд оглушительно гудит и снова набирает скорость. Домик у путей трезвонит. Это станционный звонок. В доме журналист Эренбурга тоже звонок. Илья берет пистолет, ставит к виску, и снимает трубку. Звонили бы в дверь, сразу застрелился. Я вас слушаю, говорит он высоким от волнения голосом. Здравствуйте, товарищ Илья, говорит Сталин. Здравствуйте, товарищ Сталин, говорит товарищ Илья. Они говорят немного, и пистолет Эренбурга медленно ползет от виска вниз, к столу. Журналист ликует. Ах, как умеет говорить с людьми товарищ Сталин! Позже Илья делится этой историей с начинающим писателем Гроссманом, и тот пересказывает ее в своей книге, — только вместо журналиста у него фигурирует ученый, а вот товарищ Сталин как был, так и остался товарищем Сталиным. Как-то ее звали… Век и судьба? Зов и плоть? Что-то в этом роде, точного названия не упомнишь, книга получилась так себе, и очень сырая, и явно требовала редактора, который ее вытянул хотя бы до среднего уровня, и вроде бы как насчет редактора договорились, да только он к тексту не поспел. Зарубила цензура.
Марина Постойка идет по полям родины и глядит на сожженные леса, на пепелища вместо деревень, на ворон, кружащих у рвов и ям, и думает о том, что, — когда обзаведется семьей и детьми, — в ее доме такого непорядка не будет. Все в фарфоре. Много сервизов, много хороших вещей, совсем как в Германии, как она видела, и чтобы обязательно чайник был не простой, а в виде большого фарфорового гуся, и чтоб его надо было накрывать большим ватным одеялом. Вроде как облаком. Чтоб как у людей. В руках ее пусто. Она мещанка, но мещанка честная, ей чужого не надо, и, познакомься она с Кальвином, они бы нашли общий язык. Кальвин давно умер. И Лютер умер, и Аввакум, и вообще Бога нет, с этим Марине Постойка давно уже все ясно, и коммунисты тут не при чем, и немцы тут не причем. Бога нет, потому что это неправда, знает она, поэтому не боится идти одна ночью через кладбище, которым Украина в лето 45-го и является. Некого бояться. Так что Бабушка Третья продолжает идти по бездорожью Украины в одиночестве, и ее вовсе не тянет в дом родной, но она должна прийти туда, чтобы оглядеться и начать свой путь. Она и приходит. В семье из девяти детей ее встречают просто, но ласково, и Бабушка Третья решает, что ее путь лежит на север, — она собирает чемодан, в который кладет несколько пар чулок, которые в это село попали еще во времена чуть ли не Гришки Котовского, и прощается. Едет в Забайкалье. Там она живут вместе со своим братом, офицером Красной Армии, устроившим ее в гарнизон в библиотеку. Листает книги. Сама читать не любит, это глупое времяпровождение, — и глядит с любопытством на мужчин в форме, заходящих попросить подшивку «Советского война» или «Красной звезды». «Воин» интереснее. Но Дедушка Третий, — приехавший сюда лишь несколько недель назад, — предпочитает «Красную звезду», из которой выписывает самые интересные заметки о зарубежной политике, которой очень интересуется. Американцы, черти. Забрались чуть-ли не в к нам в подбрюшье, и творят черт-те что в этой своей Корее. Бабушка Третья решает выйти замуж за Дедушку Третьего. Ставит того в известность. Дело молодое, и офицеру следует быть женатым, так что Бабушка Третья переезжает к Дедушке Третьему, да он и правда в нее влюблен. Ходит гоголем. Молодая семья получает домик на хуторе, в нескольких километрах от гарнизона, и заводит хозяйство. Несколько кур. Появляются дети. Первой рождается дочка, назвали Ольгой, волосы у нее цвета соломы, глаза бесцветные, и она глядит пусто в фотографию, которую сделал сам Дедушка Третий, мастер на все руки, обожавший прогрессивное занятие, фотодело. Черно-белая. На девчонке — мешковатые штаны, и потертая кофточка, ну так ведь и жили тогда бедно, и более-менее прилично дети оденутся лишь, когда семья переберется в Германию. Такова практика. Несколько лет в каком-нибудь дальнем краю, у черта на куличках, а потом, если заслужишь, поедешь в Германию или Венгрию, или Польшу, или… Пока все. Сначала, правда, Дедушка Третий отправляется в Корею, за событиями в которой — а еще волновало то, что происходит в Египте, — так пристально наблюдал по публикациям в «Красной звезде». Призывают внезапно. По телеграмме отправляется в город, и уже оттуда, — не получив разрешения попрощаться с семьей, — пришлет письмо. Получает прививки. Садится в вагон со ста двадцатью китайскими добровольцами — теперь они все китайцы, и им выдают кожаные тужурки как у китайцев, зачем это при их славянском разрезе глаз, уму непостижимо, видимо, чтобы хотя бы с воздуха были похожи, — и долго едет. В пути страдают. Прививок всем поставили много, от самых разных болезней, так что на ногах к концу пути оказываются всего трое человек. Среди них какой-то парень из Ленинграда. Это все ленинградская закалка, впервые позволяет тот себе похвастаться военным училищем в Ленинграде, где пережил войну. Держится бодрячком. Дедушка Третий тоже устоял. Пишет домой письма. Те накапливаются в специальном узле связи, и раз в полгода отсылаются домой, где никто не знает, откуда корреспонденция. Жена в неизвестности. Дедушка Третий, покинувший супругу в положении, становится отцом еще раз. На этот раз мальчик, пишет жена. Папа Второй. На радостях Дедушка Третий угощает самогоном корейских товарищей, и те чинно пьют, подняв первый тост за товарища Ким Ир Сена, второй за товарища Мао Цзэдуна, третий — за товарища Сталина, и лишь четвертый — за отца новорожденного. Так принято. И лишь уже потом можно выпить за самого мальчишку. Ребенок последний. Восток дело тонкое, думает Дедушка Третий за двадцать лет до появления фильма «Белое солнце пустыни», подарившее еще одну крылатую фразу любителям цитировать кино. Ночью бомбят. Капитан артиллерии начинает вести короткие записи в краном блокнотике с золотистыми, — совершенно непонятными ему — иероглифами, выданном китайскому добровольцу, Дедушке Третьему. Китайские канцпринадлежности. Предосторожности эти довольно смешны, делает запись в дневнике Дедушка Третий, с учетом того, что американцы прекрасно знают, против кого воюют и даже рассыпают над электростанцией листовки на русском языке. Подбирает листовку. «Русские солдаты! Американское командование обращается к вам с призывом…». Тьфу ты. Дедушка Третий поправляет воротник куртки и бежит к орудиям своей кочующей батареи, потому что, вдалеке появляются силуэта американских самолетов. Поналетело сволочей. Начинается бомбежка, и Дедушку Третьего сильно бросает об землю, отчего в глазах темнеет. Суждено ли погибнуть? Не может быть, думает Дедушка Третий, ведь у меня двое детей, одного из которых я даже не видел, разве это будет справедливо? Встает, пошатываясь. Продолжает командовать батареей и день заканчивается удачно для них, и неудачно для американцев. Семеро сбитых. К одному Дедушка, — выдернув пистолет из-за ремня, — бежит через поле, мечтая успеть раньше, чем корейцы с мотыгами. Забьют ведь. Спортсмен, лыжник, участник всех соревнования в части, и победитель почти всех, Дедушка Третий успевает первым. Американец сидит в стропах. Эх ты, дурила, думает Дедушка Третий, дурила, эксплуатируемый капиталом, лучше бы ты за свои права в США боролся, и ведет радостного летчика — те всегда радуются, когда попадают к русским, это значит, что ты сорвал куш и остался в живых, — к своей батарее. Позже заберут. Дедушка Третий берет четвертьцентовик у американца и дарит тому полтинник. Объясняется на пальцах. Показывает два пальца. В смысле, двое детей. Американец кивает и вбрасывает три пальца. Ого. Похоже на «камень, ножницы, бумагу», и враги смеются. Вдалеке маячат корейцы с мотыгами, и Дедушка Третий на них не сердится, ведь американцы превратили страну в Луну. Выбомбили все. Ничего, черти, мы вам прикурить дадим, думает он, и отдает летчика особистам, уж те американца допросят и отправят в корейский лагерь, а дальше как повезет. Американец мешает рукой. Следующим утром гидроэлектростанцию бомбят так сильно и так долго, что у Дедушки Третьего отказывает слух, и вернется только через несколько месяцев. Прекращает вести дневник. Осмеливается возобновить записи, только когда может слышать, есть кто-то за спиной или нет. Хотя записи простенькие. Прилетел, улетел. Бомбили, сбили. Дадим жару, нам дали жару. Обычные фронтовые записи. Тысячей с лишним километров за спиной Дедушки Третьего бьет киркой землю другой артиллерийский офицер, его арестовали за дневник, и фамилия бывшего офицера Солженицын. Бессарабия корячится в голоде. Сталину все хуже и вот вот к нему в двери поскребется длинными и острыми ногтями мертвый Дедушка Второй. Американцы вот-вот проиграют. Свобода близка.
Последний из рода Демидовых
Фантастика:
детективная фантастика
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Имперец. Том 1 и Том 2
1. Имперец
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
рейтинг книги
Меч Предназначения
2. Ведьмак
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
Случайная жена для лорда Дракона
Фантастика:
юмористическая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
На изломе чувств
Любовные романы:
современные любовные романы
рейтинг книги
Здравствуй, 1984-й
1. Девяностые
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги
Warhammer 40000: Ересь Хоруса. Омнибус. Том II
Фантастика:
эпическая фантастика
рейтинг книги
Барон ненавидит правила
8. Закон сильного
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга IV
4. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Хранители миров
Фантастика:
юмористическая фантастика
рейтинг книги
