Последняя газета
Шрифт:
Речь шла как раз о моей рецензии на Салиаса, сдобренной рассуждениями о массовой литературе рубежа веков. Рецензия была самая проходная, полторы мысли, не мог же я травить Али-Бабу интеллектуальными изысками а-ля Настя Мёд, так что оценка
Цедрина была лишь формальным комплиментом. Забавно было только то, что он, как всегда, и эту пустяковую заметку назвал
“работой”. Впрочем, наша юная речь почти не различает оттенки омонимов. Во-первых, “работа” – это труд вообще: “надо работать”. Затем “работа” – это оценка труда, не разделяющая процесс производства и конечный результат: так говорят, скажем, крестьяне о поставленной избе или сложенной печи – “ладная работа”. На советском волапюке слово “работа” приобрело еще и значение “служба”, а в лагерном варианте возникло и множественное число – “выводить
“работа”, имея в виду конечный продукт: так говорят, скажем, о картине на выставке или о научной статье. Цедрин, кажется, употреблял это слово именно в последнем его значении – “работа” в смысле статья, рецензия, газетный материал. Это был высокий стиль, и такое словоупотребление косвенно сигнализировало о том, как высоко он ставит журналистский труд, придавая вообще говоря крайне незначительному тексту – двум сотням строк, написанным в один присест по “информационному поводу” – статус творческого свершения. То есть и он был солидарен с культурологами: они ведь тоже были убеждены в ценности своих газетных работ, хотя, быть может, это было защитное. Они и меня, беллетриста, чернорабочего культуры, пытались приобщить к ордену посвященных, но после того как выяснилось, сколь я безнадежен, спнули без сожаления за борт. Вот от Сандро с самого начала не ждали ничего. Он был своего рода ассенизатор, делающий черную работу (в первом значении), которую и делать-то надо лишь как дань тупому и неповоротливому миру: ну как приходится же печатать в Газете гороскопы, прогноз погоды и программу телевидения, уступая слабостям человеческим…
Я мог сколь угодно долго предаваться такого рода умствованиям, посасывая виски, поскольку мероприятие – слово, кстати, вполне загадочное, но в данном случае, как будет видно дальше, вполне подходящее – было чопорным, натянутым и откровенно скучным.
Впрочем, прошло часа полтора, и я отметил, что даже один из швейцарцев, как это ни смешно, прилично наклюкался. Позже, когда
Сандро вывел меня как-то на прием, я заметил, что и самые статусные кормленые иностранцы бросаются к фуршетному столу даже проворнее, чем наши соотечественники, должно быть, думал я, в силу отсутствия комплексов и возможности вести себя, как Бог на душу положит, раз они – в России. Они, как саранча, опустошали столы, и Сандро со свойственной ему цинической прямотой утверждал, что на халяву с одинаковым энтузиазмом жрут и бомж с
Казанского вокзала, и вашингтонский сенатор…
Выпив, люди Иннокентия, что называется, стали раскрываться с другой стороны. Скажем, мать семейства Свинаренко оказалась не промах поддать. Дюймовочка Лера вдруг заговорила без остановки, причем сразу со всеми. Роже бегло болтал на французском, не отступая ни на шаг от иностранных гостей. В довершение всего
Настя Мёд запела а капелла русские романсы голосом силы по крайней мере Галины Вишневской – у нее вдруг обнаружилось драматическое сопрано, и стало ясно, что она в юности ошиблась факультетом консерватории.
Стоит ли говорить, что я опять напился. Мне стало внятно дольней лозы прозябанье. Видя этих людей в неформальной обстановке, я вдруг решил, что они – не интеллигенты. Это показалось мне в тогдашнем моем состоянии величайшей высоты и тонкости открытием.
Они предатели, мнилось мне, предатели своего класса. (Самое забавное, что в некотором смысле я и сейчас, в окончательном моем положении, думаю то же.) Они предали русскую интеллигенцию со всей ее сектантской нетерпимостью, но и с высокими прозрениями, способностью к самопожертвованию и неумением понять и принять других, непрактичностью в деньгах и делах, но и умением работать, со всей ее прелестью и истерикой,- променяли на мелкобуржуазную толерантность и конформность. Они пыжились казаться интеллектуалами западной европейской складки – вот кем они пыжились быть. Однако сказано: будь холоден или горяч – твердил я про себя, лакируя виски текилой,- но не тёпл. Они променяли свое призвание к воспаленному русскому служению и странничеству на общеевропейскую тусклую культурность, говорил я себе, говорил, совсем как Достоевский…
Когда
Кажется, я пересказывал ей содержание сборника “Вехи”. Говорил о вечном споре западников и славянофилов. Причем она с неподражаемой иронической мягкостью осведомилась, к какому лагерю отношу я сам себя. Пришлось объяснить, что взгляды человека меняются, в зависимости от поворотов Истории. Что я всегда считал себя либералом и придерживался ценностей космополитических. Но сейчас, видя, что творится вокруг – и тут, кажется, я повел рукой окрест,- я все больше ощущаю себя консерватором. Да что там Истории, вещал я, за один день человек может из правого сделаться левым и обратно. Слава Богу, Бога нет, слава Богу, есть пять, процитировал я незабвенного Женю
Харитонова. Это удивляет меня самого. Но в одном я убежден: идет тотальное наступление на исконный интеллигентский образ жизни и склад мысли. На мою личную систему ценностей, если угодно. И я не могу не противиться этому…
– Но вы не коммунист? – опасливо осведомилась она.
– Что вы! – с жаром и вполне серьезно запротестовал я, не чувствуя в ее словах насмешки.
– Вы такой… ностальгический,- заметила грузинка, пряча улыбку за фужером шампанского, который поднесла к губам.
– Нет-нет, это не ностальгия, хоть и верно сказал поэт: что прошло, то будет мило…
Тут я выпил еще текилы и совсем зарапортовался. Я повествовал о примате духа, мерзостях рынка и тупиках либерализма. Когда окончательно запутался, то, чтобы выйти из положения, я предложил ей руку и сердце. При этом я честно сообщил ей, что женат вот уже без малого двадцать лет, но заверил, что это не имеет никакого значения. Она смотрела на меня, как мне казалось, с живым интересом. Быть может, она думала о том, какие метаморфозы может творить с человеком алкоголь. Она ведь знала меня вот уже почти год – пусть шапочно – как мрачноватого бородатого тучного близорукого господина лет на пятнадцать старше ее, ваяющего какие-то тексты из такой далекой от балета области, как отечественная словесность… Истолковав ее изучающий взгляд в свою пользу, я устремился с жаром целовать ее руки, которые от меня деликатно убирали. Потом, кажется, я пустил одинокую слезу. Наверное, от острого и пронзительного понимания, что после долгой моей неприкаянной жизни нашел-таки наконец свое счастье в виде лица грузинской национальности женского пола, понимающего меня лучше меня самого. “Счастье мое, нам будет так хорошо и спокойно вместе”,- шептал я. А может быть, мне лишь казалось, что я разговариваю шепотом…
Как я добрался до дому – помню смутно. Знаю лишь, что, когда проснулся одетым на кушетке в своем кабинете, не получил в постель ни ритуальных утренних поцелуев жены и дочери, ни положенной чашки крепкого кофе эспрессо.
– Он меня уволил,- сказал я, когда нам принесли водку и боржоми и мы выпили по первой. Боюсь, как я ни старался, это прозвучало драматически.- Вчистую. Что называется – без выходного пособия.
– Все по порядку,- попросил Сандро.
Я попытался рассказать все по порядку. Буквально через два дня после этого самого дня рождения Иннокентий позвал меня к себе в кабинет и сказал без обиняков:
– Кирилл, кажется, мы с вами не сработаемся.
На сей раз он не дергал кадыком, не краснел и не опускал глаз.
Держался он очень уверенно, с начальственной нагловатостью. Быть может, для него был чересчур велик авторитет отца, подумал я мельком, и теперь он стремился властвовать, потому что прежде слишком много подчинялся. Как-то, помнится, еще в розовый период моего дебюта в Газете, мы сидели в его кабинете. И он обронил в шутку по поводу, кажется, Свинаренко: всегда мечтал командовать взрослыми женщинами. Фраза знаменательная. Впрочем, случившаяся здесь же Настя Мёд быстро отреагировала: это проходит, Кеша. Ой, нет, Настя, не проходит…