Последняя любовь
Шрифт:
Границу с Россией мы пересекли сравнительно легко, если не считать чудовищной тесноты в вагонах. К тому же на полдороге наш локомотив отцепили, присоединили к другому поезду, а мы так и остались стоять несколько суток. В вагонах без конца вспыхивали драки. То и дело кого-нибудь выбрасывали на насыпь. Трупы валялись вдоль всего полотна. Холод в поезде был ужасающий. А некоторые даже ехали на открытых платформах, прямо под снегом. В закрытых вагонах справлять нужду приходилось в ночной горшок или в бутылку. Один крестьянин сидел на крыше, и, когда поезд вошел в туннель, ему снесло голову. Вот так мы ехали в Куйбышев. И всю дорогу я не переставал спрашивать себя, зачем я это делаю. Становилось ясно, что встреча с Дорой — не просто дорожный роман. Я чувствовал, что это — на всю жизнь. Бросить такую, как она, все равно что оставить ребенка в чаще леса. Еще до Куйбышева мы успели несколько раз серьезно поссориться из-за того, что Дора боялась расстаться со мной даже на минутку. Когда поезд подходил к станции и я хотел раздобыть какой-нибудь еды или кипятку, она меня не отпускала. Ей все время казалось, что я хочу от нее сбежать. Она хватала меня за рукав и тянула назад. Пассажирам, особенно русским, было над чем посмеяться. Безумие ее семьи передалось и ей; оно проявлялось в страхах, подозрительности и такой форме мистицизма, какая, наверное, была свойственна пещерным людям. Как это наследие каменного
Но все-таки мы добрались до Куйбышева, и — как вскоре выяснилось — совершенно напрасно. Не было ни сестры, ни психлечебницы. То есть лечебница была, но не для приезжих. Нацисты, уходя, уничтожали все больницы и клиники. Пациентов они либо расстреливали, либо давали им яд. Фашисты не дошли до Куйбышева, но местная больница была переполнена тяжелоранеными. Кто тогда думал о душевнобольных? Одна женщина рассказала Доре все со всеми подробностями. Фамилия офицера-еврея была Липман, эта женщина была его родственницей, и врать ей не было никакого смысла. Можете представить себе наше огорчение. Получалось, что весь этот путь со всеми его лишениями и опасностями мы проделали абсолютно зря. Но погодите, в конце концов мы все-таки нашли Итту, правда уже не в лечебнице, а в деревне, где она жила со старым евреем-сапожником. Та женщина ничего не придумала. Итта действительно впала в депрессию, и ее где-то лечили, но через некоторое время выписали. Я так и не узнал всех подробностей, а те, что она мне рассказала, честно говоря, забыл потом. Катастрофа у многих отшибла память.
Сапожник был польским евреем, откуда-то из ваших мест, из Билгорая или Янова, восьмидесятилетний старик с длинной седой бородой, но еще бодрый. Не спрашивайте меня о том, как он оказался в Куйбышеве и как к нему попала Итта. Он жил в какой-то чудовищной развалюхе, но умел чинить башмаки, а это всегда требуется. Когда мы вошли, он сидел посреди старых башмаков в своей лачуге, больше напоминавшей курятник, чем человеческое жилье, и возился с набойками, бормоча какой-то стих из Псалма. Подле глиняной печки стояла рыжеволосая женщина — босая, растрепанная, полуголая — и варила ячмень. Дора сразу же узнала сестру, но та не узнала Дору. Когда Итта наконец поняла, кто стоит перед ней, она не вскрикнула, а залаяла по-собачьи. Сапожник принялся раскачиваться на своем табурете.
В этих местах должно было быть общественное хозяйство, колхоз, но то, что увидел я, было самой обыкновенной русской деревней с деревянными избами, маленькой церквушкой, сугробами и санями с запряженными в них тощими клячами — совсем как на картинках в школьном учебнике русского языка. Кто знает, подумал я тогда, может, и вся революция тоже только сон? Может быть, Николай все еще на троне? Во время и после войны мне не раз доводилось наблюдать встречи близких после долгой разлуки, но должен вам сказать, что сцена, которую разыграли сестры, была действительно впечатляющей. Они целовались, выли и буквально облизывали друг друга. А старик все бормотал беззубым ртом: «Ах, горе-то какое, горе-то какое…» Потом он снова склонился над башмаками. Похоже, он был глухой.
На сборы много времени не потребовалось. У Итты была только пара башмаков на толстой подошве да безрукавка из овчины. Старик еще принес откуда-то буханку черного хлеба, и Итта сунула ее в свой дорожный мешок. Потом она поцеловала старику руки, лоб и бороду и опять залаяла, как будто была одержима каким-то собачьим демоном. Итта была выше Доры. Глаза у нее были зеленые и жуткие, как у зверя, а волосы рыжие, необычного оттенка. Если я начну рассказывать, как мы из Куйбышева пробирались в Москву, а оттуда обратно в Польшу, нам придется сидеть здесь до утра. Достаточно сказать, что нас могли арестовать, разлучить, а то и убить в любую минуту. Но настало лето, и в конце концов мы добрались до Германии, а оттуда — до Парижа. Я умышленно опускаю подробности. На самом деле мы попали во Францию только в конце сорок шестого, а может быть, даже в сорок седьмом. У меня был друг, который работал тогда в «Джойнте», молодой человек из Варшавы; он эмигрировал в Америку еще в тридцать втором году. Он знал английский и еще несколько языков, а вы и представить себе не можете, каким влиянием пользовались тогда американцы. С его помощью я мог бы запросто получить, американскую визу, но Дора вбила себе в голову, что в Америке у меня есть любовница. В Париже «Джойнт», а вернее, все тот же молодой человек снял для нас небольшую квартиру, что в те времена было — как вы понимаете совсем не просто. Та же организация снабдила нас ежемесячным пособием.
Я знаю, о чем вы хотите меня спросить, — имейте немножко терпенья. Да, я жил с ними обеими. На Доре я женился официально еще в Германии — она хотела, чтобы все было, как положено по обряду, — и она это получила, — но фактически у меня было две жены, две сестры, совсем как у праотца Иакова. Мне не хватало только Валлы и Зелфы. А что в самом деле могло остановить такого, как я? Во всяком случае, не еврейский Закон и, уж конечно, не христианство. Война превратила в ничто не только города, но и традиции. В лагерях — в Германии, в России и в лагерях для перемещенных лиц, где беженцам приходилось жить по нескольку лет, не было места для стыда. Я знаю случай, когда у одной женщины муж был заключенным, а любовник — охранником, и ничего. Я был свидетелем таких диких вещей, что они уже не кажутся мне особенно дикими. Приходит какой-нибудь Шикльгрубер или Джугашвили и переставляет стрелки часов на десять тысяч лет назад. Нет, конечно, бывали и исключения. Бывали случаи поразительного благочестия, когда люди шли на смерть, лишь бы только не нарушить какое-нибудь мельчайшее установление в Шулхан Арух или даже просто какой-нибудь обычай. В этом тоже есть какая-то дикость, вам не кажется?
Честно говоря, мне все это было не нужно. Одно дело — небольшое приключение, и совсем другое, когда это становится образом жизни. Но я не мог уже ничего изменить. В тот момент, когда сестры встретились, я перестал быть свободным человеком. Своей любовью ко мне, друг к другу и своей жуткой ревностью они буквально поработили меня. То они целуются и плачут от нежности, а то вдруг в следующую же секунду вцепятся друг другу в волосы и начнут выкрикивать такие ругательства, которых и от последнего забулдыги не услышишь. Я никогда прежде не видел таких истерик и не слышал таких воплей. Время от времени одна из сестер, а иногда обе сразу пытались покончить с собой. А иной раз вроде бы все спокойно, мы сидим обедаем или обсуждаем какую-нибудь книгу или картину, и вдруг ни с того ни с сего — дикий вопль, и они уже катаются по полу и прямо-таки рвут друг друга на части. Я вскакиваю, стараюсь их разнять и получаю либо оплеуху, либо такой укус, знаете — прямо до крови. Из-за чего возникали эти драки, понять было нельзя. Хорошо еще, что у нас не было соседей на площадке — мы жили на самом верхнем этаже, в мансарде. А то одна из сестер собирается выброситься из окна, а другая хватает нож, чтобы заколоться. Я держу одну за ногу, другую за руку, стоит дикий ор, это ужас… Я все пытался выяснить, из-за чего
Кроме споров, ссор, бесконечных рассказов о лагерях и о своей семье в Варшаве, кроме обсуждения последних модных фасонов и всякого такого, у сестер была одна излюбленная тема: моя неверность. По сравнению с теми обвинениями, которые выдвигали против меня они, судебные процессы в Москве могли показаться просто торжеством логики. Даже тогда, когда мы сидели на диване и они целовали меня или начинали в шутку сражаться за меня, затевая игру, в которой одновременно было что-то детское и звериное, а потому не поддающееся описанию, даже в этот момент они не прекращали меня обличать. Получалось, что у меня — к этому все всегда и сводилось — в жизни только одна забота: как бы завести романы с другими женщинами, а их бросить. Всякий раз, когда консьержка звала меня к телефону, они бежали подслушивать. Когда мне приходило письмо, они тут же его вскрывали. Ни один диктатор не мог бы организовать такой неотвязной слежки, какую установили за мной эти сестрицы. У них не было никаких сомнений в том, что почтальон, консьержка, «Джойнт» и я были участниками некоего тайного заговора против них, хотя какого именно и с какой целью, наверное, не смогли бы объяснить и они сами, несмотря на свою маниакальность. Ломброзо заметил как-то, что гениальность — род безумия. Он забыл добавить, что безумие род гениальности. Они тоже были гениальны, по крайней мере в своей беспомощности. У меня иногда возникало впечатление, что война отняла у них то, что вообще-то свойственно каждому живому существу: волю к жизни. То, что в России Итта не смогла найти себе лучшего применения, кроме как стать стряпухой и любовницей этого старика сапожника, объясняется, на мой взгляд, исключительно отсутствием всякой инициативы с ее стороны. Сестры не раз принимались обсуждать как они устроятся горничными, служанками или чем-нибудь в этом роде, но при этом и мне, и им самим было ясно, что никакой работой больше чем несколько часов они заниматься не смогут, я никогда еще не видел таких лентяек, хотя периодически ими овладевала жажда деятельности столь же невероятная, как и их обычная лень. Казалось бы, две женщины в состоянии поддерживать маломальский порядок в доме, но наша квартира всегда была грязной до безобразия. Если они варили обед, то потом обязательно начинали спорить, кому мыть посуду, и так до тех пор, пока не приходило время готовить ужин. Иногда мы неделями питались всухомятку. Постельное белье почти всегда было несвежим, в квартире завелись тараканы и прочая мерзость. Но надо сказать, что за собой сестры следили. Каждый вечер они грели тазы с водой, превращая наше жилище в баню. Вода протекала вниз, и живший под нами старик, бывший французский кавалерист, колотил в нашу дверь, угрожая вызвать полицию. Париж голодал, а у нас пища портилась и выбрасывалась на помойку. Платья, которые они себе шили или получали от «Джойнта», так и лежали ненадеванными, а сестры расхаживали по дому босые и чуть ли не нагишом.
Да, у сестер было, конечно, много общего, но и особенностей тоже хватало. В Итте, например, была жестокость, невесть откуда взявшаяся у девочки из хасидской семьи. Во многих ее рассказах фигурировали избиения, и мне известно, что кровь и насилие возбуждали ее сексуально. Она как-то рассказала мне, что однажды в детстве наточила нож и зарезала трех уток, которых мать держала в сарае. Отец тогда здорово ее отлупил, и Дора при всякой размолвке не упускала случая ей об этом напомнить. Итта была необыкновенно сильна физически, но каждый раз, принимаясь что-нибудь делать, умудрялась как-нибудь, да пораниться. Она все время ходила перевязанная и обклеенная пластырями. Она и мне угрожала местью, несмотря на то что я фактически спас ее от нужды и рабства. Я даже подозреваю, что где-то в глубине души она хотела бы вернуться к своему сапожнику, может быть, потому, что тогда смогла бы забыть о семье и особенно о Доре, которую и любила, и ненавидела. Эта ненависть прорывалась во время каждой ссоры. При этом Дора обычно скулила, визжала и заливалась слезами, а Итта пускала в ход кулаки. Я всерьез опасался, что в каком-нибудь очередном припадке ярости она просто убьет Дору.
Дора была образованнее и утонченнее. Ее одолевали больные фантазии. Спала она беспокойно, а утром рассказывала мне свои сны страшно запутанные, полные эротики и чертовщины. А то вдруг проснется и цитирует какое-нибудь место из Библии. Она пыталась писать стихи по-польски и на идише. Создала даже нечто вроде своей собственной мифологии. Я всегда говорил, что она одержима духом последователя Шабатая Цви или Якова Франка.
Меня давно интересовал феномен полигамии. Можно ли вполне избавиться от ревности? Можно ли делить с кем-то любимого человека? Мы втроем как бы поставили опыт и ждали результатов. И чем дальше, тем яснее становилось, что долго так продолжаться не может. Что-то должно было произойти, и мы чувствовали, что это будет какое-то несчастье. Нашим соседям по подъезду хватало собственных забот, а ко всякого рода дикостям люди привыкли еще со времен немецкой оккупации, тем не менее на нас стали поглядывать с подозрением, а при встречах отворачиваться и неодобрительно покачивать головами. Наше поведение было греховным, что и говорить, и все-таки полученное в детстве религиозное еврейское воспитание тоже давало о себе знать. Каждый Шабат Дора благословляла свечи, а потом усаживалась покурить. Она сделала свою собственную редакцию Шулхан Арух, согласно которой свинину есть запрещалось, зато конина объявлялась кошерной. Бога не было, но полагалось поститься на Йом Кипур и есть мацу на Пасху. Итта в России сделалась атеисткой, во всяком случае, по ее собственным словам, но каждую ночь перед сном она либо бубнила молитву, либо бормотала какое-нибудь заклинание. Когда я давал ей монету, она всегда плевала на нее — от дурного глаза. Бывало, она просыпалась и заявляла: «Сегодня день будет плохой, что-нибудь нехорошее случится…» И разумеется, что-нибудь действительно случалось: или она в очередной раз ударялась, или разбивала тарелку, или рвала чулок.