Последняя жатва
Шрифт:
Детский сад недалеко, идти туда десять минут, да ведь, встретившись с дедушкой, они там уже не останутся, запросятся домой – и переломается весь их дневной порядок, режим. Петр Васильевич решил сдержаться. Вот приведет их Люба к вечеру, тогда он и насмотрится на мальчишек, и наговорится с ними…
Выйдя из дома, Петр Васильевич заглянул в пустой коровник. Корова на выпасе, в стаде, навоз вычищен. На дворе – порядок, везде прибрано, подметено. И как только Люба сумела так – обремененная детишками, службой, общественными поручениями, одна управляться со всеми делами, домом, хозяйством…
Петр Васильевич вышел на огород, обегавший к зеленому логу с болотной травой на середине дна. Там сочатся скудные роднички – все, что осталось от существовавшей когда-то речушки. Эту лощину Василий Федорович намерен превратить в пруд, и тогда вода будет у самого
Петр Васильевич придирчиво осмотрел грядки картофеля, делянку, на которой среди длинных перепутанных плетей с жесткими, вяло опущенными листьями лежали светлые шары молодых тыкв. Нагнувшись, он поворошил картофельную ботву, разглядел колорадских жучков, серовато-зеленых, с продольными коричнево-красными полосками на выпуклых спинках. Каждый жучок походил на половинку крыжовной ягоды. И птицы их даже не клюют, не по вкусу они почему-то… Да, многовато! Пускай Феоктист Сергеич против химии, но завтра Петр Васильевич все же распустит в ведре хлорофос и обрызгает огород, – не оставаться же на зиму без картошки!
Он чувствовал в теле ломоту, бессилие, свинцовую усталость. Так бывало у него только на уборке, и то в иные, особо трудные дни, после восемнадцати часов на штурвальном мостике комбайна, на солнцепеке, в душной пыли, тучах половы, едкой вони моторных выхлопных газов. Ничего удивительного, с больничной койки – и сразу такой марш-бросок… Его так и тянуло, пригибало к земле, – прилечь, дать покой телу, хоть прямо тут же, среди картофельной ботвы…
В конце огорода, за межой, торчала низенькая, корявая, сучкастая груша. Когда-то ее всю густо обсыпали мелкие твердые плоды, терпкие на вкус и хорошие только тогда, когда уже опадут на землю, полежат, побуреют и тронет их прель, гнильца. А последние годы и таких плодов груша не давала, видно, пришла ее старость, иссякли ее родящие силы. Годилась она только на дрова, но Петр Васильевич ее не срубал – пусть стоит, живет, как-то нечестно ему казалось оборвать ее существование только за то, что перестала она быть полезной, нет от нее выгоды, проку, хоть малого, да прибытка. К тому же груша напоминала ему детство, когда еще все были живы: дедушка, бабушка, его отец и мать, вся их большая семья, когда у него были старшие братья, которые потом погибли на войне, один – под Москвой, другой – на Дунае. Тогда он был самым меньшим в доме, далеко его не пускали, кусочек улицы перед окнами, двор, огород – вот и вся доступная ему территория, да еще край обрыва над логом – с этой вот дикой, безродной грушей. Он залезал на нее, все знакомое с высоты ветвей было видно по-новому, и ему нравилось смотреть окрест, как сразу расширялась земля, отодвигались дали, на речушку внизу с пасущимися возле нее телятами, на огороды вдоль лога с растянутыми на палках старыми рубахами, бабьими кофтами, юбками – для отпугивания дерзких ворон.
Петр Васильевич сменил в доме костюм на свою обычную одежду, в которой не жалко сесть и лечь где придется, надел сношенные брезентовые полуботинки без шнурков – знать, внучата на что-то вытащили, – захватил с гвоздя в сенцах рабочий свой ватник, добрел до груши, кинул под ней ватник на короткую жесткую, хрусткую от сухости траву и лег – глазами в лиловатое, в туманной поволоке небо.
Застывший зной, тишина мягко, успокоительно, усыпляюще обняли его. Только с машинного двора, из кузни, минутами доносились негромкие звенящие удары молота о железо. Петр Васильевич знал, кто это бьет молотом, трудится у наковальни: немой Кирюша Косякин, кузнец. Мальчишкой, восьми лет, он мылся в бане с другими соседскими мальчишками; как водится, разыгрались, стали выбегать на стужу, бултыхаться в сугробе – и снова в парной жар. Кирюша выбежал, бултыхнулся, а над ним созоровали – затворили в баньку дверь. И недолго он прыгал, голый, на морозе, а в ту же ночь схватила его горячка, раздула горло, – не думали, что и выживет. И вот с тех пор, полвека, он глухой. Речь постепенно забыл, ничего говорить не может, мычит, но когда говорят ему, объясняют, что сделать, как, – понимает, по губам, по жестам…
Петру Васильевичу было сладко лежать, вытянувшись на ватнике, в светлой тени ветвей и мелкой, облитой глянцем листвы, сладко было чувствовать, что с ним опять все, без чего он словно бы только лишь часть себя, обломок, – все родные его места, старый дом, в котором он родился и родились, выросли его дети, даже вот это засыхающее, но все еще живое, с детства памятное ему дерево. И даже удары Кирюшиного молота
Покой, тишина, густой неподвижный зной вконец сморили его, он задремал, но и дремота его не была бесчувственной, глухой, а наполненной все той же целительной для него отрадой счастливого своего возвращения.
Пробудил его стук калитки. Он приподнялся, жмуря от света глаза, – может, это вернулась Люба?
Какой-то мужчина, перешагнув сразу через все ступеньки низкого крылечка, прошел в дом, вышел спустя полминуты, никого там не найдя, остановился, оглядывая двор. Заметил Петра Васильевича, направился по огородной стежке к нему.
Это был Володька – в рабочем комбинезоне, сапогах, сбитой на затылок черной форменной фуражке с лакированным козырьком и двумя светлыми жестяными пуговицами на околыше.
Трактористу в поле нельзя без головного убора, и у всех механизаторов голова обязательно покрыта. Большей частью – дешевые кепки, но на некоторых можно увидеть береты, сетчатые капроновые шляпы. Володька же предпочитал носить только форменные фуражки, какие делают для железнодорожников, техников, лесников. Они из сукна, для сохранения фасона в них проложены вата, картон, стальной обруч, голова в такой обувке на жаре преет от пота, зато – нерядовой, выделяющийся, почти начальственный вид. Уже не посчитаешь за простого колхозника…
Володька шел крупным, размашистым, смелым шагом, как будто ничто его не смущало во встрече с Петром Васильевичем. Подойдя почти вплотную, он резко, внезапно остановился, словно на какой-то границе, широко и прочно расставив сапоги.
– Привет! – сказал он громко, даже с вызовом, как бы на пробу: что услышит от Петра Васильевича, как тот его примет?
Он всегда обращался к Петру Васильевичу, никак его не называя. Поначалу, когда они с Любой только поженились, он пытался звать его «батей», но получалась это у него ненатурально, отдавало скрытым смешком и резало Петру Васильевичу слух. Он оказал Володьке: «Ты это брось, какой я тебе батя?» Володька перестал, но замечание задело в нем самолюбивую струнку, и потом он уже подчеркнуто, с умыслом не звал Петра Васильевича никак: а то опять, мол, не угодишь, не понравится. Только выпивший, забывшись, иногда говорил: «Василич, друг!», но трезвый это не повторял.
Петр Васильевич поднялся с ватника. Порядочно не видал он Володьку. Полтора больничных месяца не видал вовсе, да и до этого все больше издали. Когда Люба ушла от него, им было не для чего и неловко подходить друг к другу. Весной еще сталкивались в мастерской, на машинном дворе, а выехали в поле, приступили к севу – тут уж Петр Васильевич почти не встречал его, работали на разных концах колхозных земель.
Володька еще раздался вширь, подюжел. Этих, молодых, нынешних, как наливает каким-то щедрым соком, все, как один, здоровяки, шеи красны, на кого ни посмотришь – что силой, что весом – хряк, да и только. В молодые годы Петра Васильевича такого не было. «Не те у нас были тогда корма! – сказал как-то по этому поводу Митроша. – И пили слабже. Водка – она тоже тело дает…»
– Здравствуй, Владимир! – сказал Петр Васильевич как можно спокойней, не окрашивая свои слова никаким отношением к Володьке. Он и сам не знал, как ему с ним быть: радоваться его появлению вроде бы нечего, встретить его недружественно, колко – тоже вроде нет причины, лично они между собой не ругались, не ссорились.
На большом скуластом лице у Володьки были маленькие, острые глазки. Они смотрели бойко, даже с веселостью: первый щекотливый момент он благополучно преодолел, неприятного не случилось, Петр Васильевич ответил вполне мирно, и Володька уже совсем не боялся тестя, к нему возвращалась его обычная самоуверенная смелость. Она не красила Володьку, напротив, с нею выступала, становилась отчетливо заметна его природная некрасивость, то, что лицо у него растянутое огурцом и все по нему тоже как-то ненормально, сверх меры, растянуто: длинный, без переносицы сходящий прямо со лба нос, клином опущенный подбородок. Не будь у Володьки ничего с Любой, Петр Васильевич, наверное, никогда бы не увидел этого в Володькиной внешности, – раньше он и не примечал, какая она у него. Обычная, как у всех. Но когда у них не заладилось, Петр Васильевич словно бы впервые рассмотрел Володьку и поразился тогда, как верно сказано, что глаза – зеркало души, а лицо – подноготная, правда всего человека, и зеркала эти не спрячешь: коли внутри тесан тупым топором, так и со стороны это видать…