Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Шрифт:

Лазар Фекете — словно это стало уже у него привычкой — подошел сначала к окну, потом к нарам, сел. «Что же со стариками-то будет? — неотступно стояло у него в голове. — Поди, глаз не сомкнули всю ночь: где я, почему не ночевал дома? Татуля, наверно, и в полиции уже был, спросить, не случилось ли что…» Он закрыл руками лицо: ему хотелось заплакать. Что они теперь станут о нем думать? Что в доме у них жил убийца? Наверняка и в газетах напишут, и по радио сообщат… еще и фотографию покажут по телевизору… Дескать: Лазар Фекете, убивший полицейского бутылкой из-под вина!.. А что будет думать о нем жена Этелька Хайнал? И сын Иллеш? Что скажет бригада, что скажут ребята, с которыми он жил в общежитии? Что подумает библиотекарша Кларика… и профессор Берталан Добо? Как ему оправдаться, как объяснить? Вообще, будет ли у него такая возможность? Если его когда-нибудь выпустят, люди от него отвернутся; если он напишет письмо жене, ответа от нее не получит; сын будет его избегать… пожалуй, еще и откажется от такого отца. Мамуля с татулей, если еще будут живы, в ужасе закроют перед ним дверь… чтобы он даже порог их дома не переступил, и в глазах их будет светиться страх: господи, что было бы, подпиши они с ним тот договор? Договор с убийцей, который однажды ночью поднял бы на них топор…

Он даже не заметил, как открылась дверь; ефрейтор принес на жестяном подносе завтрак: ломоть хлеба, кусок сала, кружку с горячим чаем. «Ешьте быстрей, через пять минут приду!» — сказал он и вышел. Лазар Фекете как завороженный смотрел на хлеб и на сало. Ему вспомнился плен, первые месяцы в лагере, когда все они могли бы пойти на убийство за такой вот ломоть, пусть засохший, заплесневелый. «Вот когда надо было бы мне подохнуть. Легче легкого было. Кинуться, например, на колючую проволоку или на часового напасть — тут же пришили бы, одной очередью. Насколько проще было бы все сейчас. И не мне одному — всем». Он взял хлеб, отломил кусочек и, жуя его, откусил сала. «Но мне и тогда везло. На фронте мог тоже бы сто раз в ящик сыграть. А вот выжил». Сейчас о нем говорили бы: пал смертью храбрых… или — стал жертвой… Разницы никакой. И не пришлось бы терпеть все то, что терпел он в плену. «И все, что пришло потом». В самом деле, почему именно он должен был уцелеть на войне, почему в него не попала, хотя бы случайно, неприятельская пуля? Почему не разорвалась рядом с ним граната? Или снаряд? Сколько его ровесников никогда не вернулись с фронтов: пуля не знала, в кого попадет, и граната взрывалась наобум, не выбирая… Но почему всегда убивало других, почему смерть всегда обходила его? «Случайность, случайность…» — бормотал он, жуя сало с хлебом. Слово гудело в его мозгу, он как будто и понимал, что оно значит, и в то же время никак не мог уяснить реальный смысл того факта, что всем, даже жизнью своей, он обязан случайности. Обязан тем, что не сдох на чужбине, тем, что выжил, что вернулся домой, что… «теперь вот сижу в полиции». На одном из последних ротных смотров, незадолго до того, как их распустили на все четыре стороны, командир их, старший лейтенант Сенаши, произнес перед строем речь. Говорил он совсем не по-командирски, скорей по-учительски, тихо, доходчиво. До армии Сенаши был директором школы; когда его назначили к ним — вместо капрала Гейгера, который после салашистского путча пошел на повышение, в штаб, — солдаты шептались между собой: «Повезло нам со стариком, человек он вроде хороший…» Сенаши прохаживался перед строем туда-сюда (не то что Гейгер, который в таких случаях стоял будто аршин проглотив и орал как резаный), иногда останавливался перед кем-нибудь из солдат, глядя ему в глаза. «Будьте, братцы, осторожны и осмотрительны, на рожон зря не лезьте, жизнью без нужды не рискуйте. Ни своей, ни товарища… Это, братцы, самое дорогое, что у вас есть. Никакой торопливости, лихости, никакого геройства! Только с умом, ребята, только с умом…» Они тогда двигались по Задунавью, от деревни к деревне, но все время на запад. «Вы поняли меня, братцы?» Странным было и то, что Сенаши к ним обращался на «вы», Гейгер — тот «тыкал» всей роте… В эти дни и сержанта их, Имре Тота, словно бы подменили: он часто садился поболтать с солдатами, сплевывал в грязь, просил сигаретку, сам угощал других. «Ничего, теперь продержимся как-нибудь, язви его в душу, того, кто выдумал эту войну!» А ведь Имре Тот раньше был совсем не таким! Как он рявкал на солдат, как измывался над ними, заставляя бегать с полной выкладкой, когда надо и когда не надо! Но в конце 1944 года даже Имре Тот изменился: он уже не козырял своим рангом, не требовал, чтобы каждый отдавал ему честь и докладывался строго по уставу. «А, брось…» — только махал он рукой, а как-то перед вечерним отбоем стал объяснять им: «Господин старший лейтенант что вам сказал? Что лучше всего сдаться в плен американцам или англичанам. Если мы к русским попадем, в два счета окажемся в Сибири. А оттуда, кто знает, доберемся ли когда-нибудь домой». Это была последняя их надежда — американский или английский плен, и как можно скорее. «Американцы военнопленных не принимают всерьез: дадут денег, долларов, шоколада, продуктов, потом пинок под зад, и — проваливай, откуда пришел!» Впереди, позади них гремели орудия, а они куда-то бежали, прятались на своей же, родной земле, будто это они были тут неприятели. Они не смели, да и не хотели оставаться на одном месте: русские настигли бы их моментально, и тогда ничего хорошего не жди — только Сибирь. Но и приказы, поступавшие непонятно откуда и от кого, противоречившие друг другу, заставляли их двигаться только на запад; что же оставалось им делать, кроме как попытаться осуществить невозможное: не вступая в бой, выполнять приказ, как-нибудь добраться до англичан или американцев и там поднять руки. Они чуть не плясали от радости, когда узнали — это было уже в Австрии, — что соседнее село в руках союзников. «Пойдем туда пешком и сдадимся!» Они только что не пели, шагая по главной улице. Однако француз-офицер даже не снизошел до того, чтобы выслушать их, — а Сенаши говорил по-французски. Он заставил их сдать оружие, вещевые мешки, все снаряжение, даже поясные ремни и велел запереть в сыром подвале. «От них жди шоколада, как же! Сгноят в этой дыре…» И в мгновение ока их прошлое, настоящее, будущее словно бы затянуло ночным, холодным туманом…

«Собирайтесь!..» В дверях камеры стоял ефрейтор. Лазар хотел было сказать, что еще не поел, но по лицу ефрейтора понял: вступать в разговоры сейчас не время. Сделав большой глоток из кружки с остывшим чаем, он поднялся, одернул рубаху, поправил брюки, надел свой потертый пиджак. «Еда вот осталась… Куда ее?» — «Это не ваша забота! Кладовой здесь нет, и вообще вас, наверно, еще до обеда отсюда переведут… Пошли!» Лазар удивленно глянул на молодого полицейского: почему тот с ним говорит так враждебно? Ведь только что, в умывальной, он сочувственно слушал его рассказ о мамуле с татулей. «Я что-нибудь не так сделал, господин ефрейтор?» — спросил он, подойдя к двери, и услышал суровый ответ: «Разговоры! Давайте руки!» На запястьях Лазара щелкнул замок наручников. «Туда! Марш!» — скомандовал снова ефрейтор, махнув в сторону лестницы. «Стало быть, все сначала начинается», — подумал Лазар; подумал так же, как много лет назад, в той австрийской деревушке, когда, выбравшись из подвала на свет, они твердо знали, что никто не подумает отпускать их домой и что впереди у них — суровые испытания; и Лазар, шагая по лестнице, понял и принял как неизбежное, что опять покой ушел от него в недостижимую даль… В коридоре около кабинетов, ожидая приема, стояли какие-то люди: Лазар боялся поднять на них взгляд, он чувствовал, что лицо его горит от стыда; и, как страстно он этого ни желал, спрятать скованные свои руки он был не в силах. «На второй этаж!» — бросил в спину ему ефрейтор, когда Лазар в конце коридора повернул было налево. Лазару хотелось двигаться перебежками, от поворота до поворота, от двери до двери,

как на фронте после того, как старший лейтенант Сенаши так убедительно говорил им: «Только без лихости, братцы! Жизнью зря не рискуйте!..» А чего они добились своей осторожностью? Жизнь сохранили, правда, но какой ценой!..

«Стоять здесь, у двери!» — жестко сказал ефрейтор и, постучав, открыл дверь в кабинет. «Подождите минуту!» — раздалось изнутри. «Слушаюсь», — вытянулся ефрейтор и закрыл дверь. «Товарищ лейтенант разговаривает по телефону», — сказал он Лазару, сдвинув брови, и, как по команде «вольно», встал в удобной позе у противоположной стены. Лазар вдруг ощутил себя очень усталым, как вчера вечером, в тот момент, когда вылез из автобуса. Ничего не чувствуя, не желая, он молча смотрел на внезапно ставшего неприступным подтянутого ефрейтора: так старый, хромой, стреноженный конь, измученный путами на ногах и в тоскливом бессилии до тошноты объевшийся свежей травой, тупо стоит в полудреме, глядя куда-то в пространство. Лазар не боялся ефрейтора и не был сердит на него. Он знал: теперь дорога его ведет прямиком на бойню и, даже если бы появилась такая возможность, у него уже не найдется сил, чтобы спасаться, бежать от опасности. «Да и куда тут сбежишь? И зачем?..» У него вдруг возникла, поразив его, мысль, что вся предыдущая жизнь его была сплошным, нескончаемым бегством. Вот женитьба хотя бы… Взял он в жены не девку из богатой семьи, которую присмотрели ему родители, а Этельку Хайнал… Потом война, потом плен с его безнадежностью, полной неуверенностью в завтрашнем дне, потом, в отчаянии, бегство из лагеря на хутор папаши Мишеля… «Ощутить еще раз запах земли, скотного двора» — так обманывал он себя и лишь много позже понял: однообразие и бесчеловечность лагерной жизни причинили бы ему, пожалуй, меньше страданий, чем этот хутор, ведь он чуть с ума там не сошел оттого, что ходил не по своей земле, не свою землю пахал и засеивал, не за своей скотиной убирал навоз… Он махнул рукой: «Эх, кто его знает, как оно было бы лучше?» В самом деле, что было бы лучше: остаться в лагере, рискуя помереть от тифа, или загреметь в Иностранный легион, а потом больным, отощавшим добраться, если удастся, домой или же, таща на плечах груз любви и привязанности папаши Мишеля и мамаши Мари, столкнуться с домашними бедами: самоубийством отца, невыносимой материной сварливостью, которая настолько отравляла им с Этелькой жизнь, что они были вынуждены бежать из родительского дома; из-за вечных ссор в доме Лазар дошел до того, что в конце концов крикнул в лицо овдовевшей матери: «Лучше б я сюда вовсе не возвращался!»

«Войдите!» Дверь открылась, лейтенант смерил Лазара взглядом и кивнул головой. За машинкой сидела уже другая барышня, на ней не было полицейской формы. Перед столом лейтенанта уже был приготовлен для него стол. «Снимите с него наручники! — приказал лейтенант и, расхаживая по кабинету, равнодушно, устало заговорил: — Сержант Бицок подтвердил свои показания, данные ночью. Прокуратуру мы известили. Вам следует знать, что в соответствии с последними распоряжениями насильственные действия против представителей власти рассматриваются судом ускоренным производством. Вероятно, судебное разбирательство состоится уже на следующей неделе. До обеда я должен передать протокол допроса в прокуратуру, чтобы там выдвинули официальное обвинение. Вас же переведут в тюрьму. Учитывая тяжесть дела, мы оставляем вас в предварительном заключении. Остальное зависит от прокуратуры и от суда. Ночью я вам сказал уже, а сейчас повторю: чистосердечное признание и раскаяние — единственное, что может облегчить вашу участь. И еще вот что: как показывает предварительное изучение обстоятельств дела, факты говорят против вас, даже несмотря на то, что, согласно медицинскому заключению, ефрейтор Ковач получил серьезную травму в результате падения на тротуар. Что бы там ни было, удар мог прийтись и в висок, а это — как установлено по следам удара бутылкой — могло бы и само по себе представлять опасность для жизни. Анализ крови показал, что вы находились под воздействием алкоголя, хотя и не в чрезмерной степени. Излишне говорить, что это тоже не может служить смягчающим, а тем более снимающим вину обстоятельством. Я намеренно не пригласил сержанта Бицока: вы и так скоро встретитесь с ним на суде. — Лейтенант отошел к своему столу, сел и взглянул в глаза Лазару. — Я очень надеюсь, что ночью вы подумали над своим поведением. Времени было достаточно». — «Устал я очень вчера, так что спал крепко». — «Во всяком случае, сейчас голова у вас ясная». — «И вечером была ясная, хоть и выпил я чуточку. Только я не в себе был немного… думаю, оттого, что меня господин сержант стукнул, на затылке вон и сейчас синяки, иногда так стрельнет, что…» — «Это к делу не относится!» — резко прервал его лейтенант. — Сержант выполнял свой служебный долг. Я сказал уже: могло бы кончиться для вас и хуже! И, насколько мне известно, у врача вы не говорили, что нуждаетесь в медицинской помощи!» — «Такого, как я, сколько ни бей, он все выдержит. Жизнь меня никогда по голове не гладила, уж вы мне поверьте. Пришлось привыкнуть к тычкам да к зуботычинам. Я ведь не в упрек сказал, а чтобы объяснить…» Лейтенант повернулся к машинистке: «Начнем?» «Разумеется», — улыбнувшись, ответила та с готовностью. Лейтенант поиграл авторучкой, глядя на свои пальцы. «Слушайте меня внимательно, Лазар Фекете! Это для вас единственная возможность. Ночью вы хотя и путано, однако признались в содеянном; правда, никакого объяснения вы не дали. Теперь вы можете это сделать. Учтите, имеет большое значение, какой протокол будет передан в прокуратуру. Сами видите, я хочу вам помочь, хотя вы этого не заслуживаете. Ефрейтору Ковачу нанесена травма, от которой он не сможет оправиться в течение восьми дней, и вообще относительно его выздоровления ничего определенного пока нельзя сказать. Ему пришлось сделать операцию в связи с кровоизлиянием в мозг, он все еще не пришел в себя. Если бы я в вас видел подлого негодяя, вы бы и слова сказать не могли. Однако я знаю и вижу, что вы не негодяй. Судимостей у вас не было, на комбинате, где вы работаете, тоже ничего плохого про вас не сказали, наоборот, даже хвалили. Поэтому я разговариваю с вами по-человечески. Хотя не обязан этого делать, сами понимаете. Товарищ министр внутренних дел специально дал указание нам и прокуратуре: провести расследование с должной строгостью, ибо следует в корне пресечь подобные тенденции, чрезвычайно опасные и вредные для общества. Теперь вы все знаете. Так что прошу давать показания. С того момента, когда вы сели возле автобусной станции на скамью». Лазар Фекете откинулся на спинку стула, зажмурился. Во рту у него пересохло, он с трудом проглотил слюну. «Да… сейчас. Значит, я сидел на скамье… Очень я был усталый, но это я ночью вроде сказал уже. Таким вдруг усталым себя почувствовал, как, пожалуй, еще никогда в жизни. С шести утра на комбинате работал, щебенку лопатой кидал. Щебенка, она ой как много сил отнимает. А после смены долбил кайлом землю в Оварошпусте, чтоб поскорее вырыть ту проклятую яму для извести. Хотя это я от скуки скорее делал: до пенсии я даже начать строительство не решился бы. Да и не смог бы. Денег еще не собрал. Да я это тоже вроде бы говорил, ночью». Он замолчал, посмотрел на лейтенанта, как бы прося у него помощи. «Когда вы увидели полицейский патруль, что подумали?» Лазар уставился в пол; на мгновение перед ним мелькнуло лицо Берталана Добо. Да, в тот момент он думал о лекции, о том, как они выпивали с профессором, как пели, какое у него было чудесное, необычное настроение… Но он лишь покачал головой: нет, профессора он не станет сюда приплетать — начнут еще таскать в полицию, в суд… Кому-кому, а ему он не может такую свинью подложить! Так что он лишь качал головой и молча смотрел на лейтенанта. «Вы не думали, что ваше нахождение возле пустой станции выглядит подозрительно?» — «С чего бы я думал такое? Это дело полицейских, а не мое». — «Когда они подошли к вам и по-хорошему предупредили, чтобы вы в другой раз не распивали на улице, почему вы стали их задирать?» — «Это они меня задирать стали, а я слова им не сказал». Лейтенант бросил ручку. «Сержант Бицок утверждает, что они разговаривали с вами доброжелательно. Ночью вы и сами это признали!» — «Я ж сказал: не в себе был после удара дубинкой…» Лейтенант резко встал, схватил со стола протокол ночного допроса. «Не морочьте мне голову! Вот, пожалуйста, вы полностью согласились с тем, что показывал товарищ сержант! Читаю: «Наверняка все так и было, как вы сказали». Далее: «Я не отрицаю, что все было так, как вы говорите». Это ваши слова, Фекете! И подпись ваша! Вы ни слова не говорили, будто товарищи полицейские вас задирали! Не изворачивайтесь мне тут, не то ведь я быстро забуду мое хорошее к вам отношение и вам придется пожалеть об этом!» Лазар молчал, опустив голову. «Ну что, будете наконец говорить? Продолжайте! Я вам задал вопрос!» Тон лейтенанта напомнил Лазару, что вот так уже было вчера вечером с теми двумя полицейскими. Те тоже, будто с цепи сорвавшись, начали вдруг орать на него. Не поднимая головы, он тихо заговорил: «Устал я, вот и сел на скамью. Других подарков от жизни мне ждать нечего. Скамейка пустая была, я и сел. И, должно быть, забылся немного, как перед этим на участке, у ямы…» Он опять замолчал; еще чуть-чуть, и он рассказал бы все-таки, как они накануне выпивали с профессором: ведь не зря он подумал, что это Берталан Добо замутил ему голову. Всего лишь тем, что душевно, по-человечески поговорил с ним. Так что, выходит, он имеет какое-то отношение к этой скверной истории. Но говорить об этом у Лазара не хватило духу. Помолчав, он продолжал: «Думал я, стало быть, о том, что вот будет страстная пятница, потом страстная суббота, потом пасхальное воскресенье… И снова воскреснет Иисус Христос. Такие, стало быть, мысли в голове у меня бродили, хоть я религию и не соблюдаю. В церковь ходить — занятие для старух, так в деревне у нас всегда говорили. С тех пор как я в городе насовсем остался, я ни разу к священнику за благословением не подходил; честно сказать, не очень-то по нему и скучал. Да и церкви эти городские не по душе мне, хоть они и красивее, чем у нас в деревне. Одним словом… все это тоже у меня в голове вчера вечером было. И еще — что в страстную пятницу, в три часа дня, Иисус примет смерть ради нас на кресте. И что в страстную субботу, к вечеру, воскреснет из мертвых. И что я как-то заблудился, отбился от стада… Никто не положит передо мной пасхальную ветчину и плетеный калач… И винить мне некого в этом. Сам, наверно, я тут виноват. Не надо мне было сбегать от поставок в город. Да что поделаешь, я всю жизнь темным мужиком был, дальше своего носа смотреть не умел. Перебрался сюда, стал рабочим, а теперь вот, на старости лет, оказался один как перст. Как мой тезка из Библии, бедный Лазарь. Вся разница между нами, что ему хоть собаки язвы зализывали, потому что — как в Библии говорится — у него все тело было в язвах и гнойниках. Или другой Лазарь, которого Иисус воскресил, хотя он смердел уже… А хотел он воскресать или не хотел — это неважно: пришлось ему жить снова. Жить и вкалывать, раз Иисус Христос его воскресил. Вот о чем я, кажется, думал, а еще от работы обалдел… Больше я ничего не могу сказать. Но точно знаю: с полицейскими у меня ничего не было. Я к ним не подходил, не задирал их. Зачем я вино выпил, которое оставалось в бутылке, сам не знаю. Правда, мне и в голову не пришло, что я закон нарушаю… И вот что еще скажу, честно, как на духу: если бы мне за выпивку сделали выговор — еще куда ни шло, но когда они начали намекать — хотя прямо и не сказали, — что я, дескать, не иначе как станцию собираюсь ограбить, — вот это очень мне не понравилось… Сказали они, конечно, не такими словами, это факт, но думали именно об этом. И еще как они меня дедом назвали. Подошли и сразу — дед. Шутки я понимаю, шутки — дело хорошее, да не каждую шутку и не от каждого человека примешь: от кого — примешь, от кого — нет. Я ведь мог бы уже из-за этого «деда» скандал поднять, но тогда я смолчал. Обидно было немножко, но — бог с ними. А когда сам пошутил, тут они гонор свой показали. И тогда я задумался: как же это так? Одному — позволяется, другому — шалишь? Не говоря уж о том, что не их дело приказывать, где мне сидеть и где не сидеть. Я ведь сидел не на пороге Парламента и даже не в дверях автобусной станции. Ну, если б я, скажем, где-нибудь возле дерева малую нужду справлял, тогда они имели бы право сделать мне предупреждение. Потому что такое в самом деле негоже — хотя порой человек и мучается из-за этого. А я ничего не делал — просто сидел и смотрел на звезды. Вот я спрашиваю: что бы вы сказали, господин лейтенант, если б сидели где-нибудь в ресторане, а я подошел бы и сказал: нечего тут сидеть, проваливайте домой? Вы бы меня послали ко всем чертям, верно? И еще сказали бы, что я хулиганю и к вам цепляюсь…» Лазар совсем разошелся, машинистка без остановки стучала по клавишам, а лейтенант угрюмо — но держа себя в руках — слушал и думал: куда старик гнет? Наконец это ему надоело. «Ну, хватит! Может, еще расскажете нам, как вас бабушка на горшок сажала? Вы здесь на допросе, а не на исповеди! Отвечайте ясно и кратко: почему начали препираться с полицейскими?» — «Я опять скажу то же самое: это они меня начали заводить». — «Стало быть, сержант Карой Бицок лгал и вы ночью тоже лгали?» — «Ночью я не в себе был…» — «Я вижу, за ночь вы очень даже в себя пришли!.. Чтобы вы не слишком обольщались, скажу сразу: едва ли суд усомнится в показаниях товарища Бицока! Хотя бы уже потому, что это вы нанесли увечье ефрейтору Ковачу!» — «Это дело суда». — «Слишком легко вы относитесь к этому!» — «Совесть у меня чиста». — «А если Ковач останется инвалидом? Ваша совесть и тогда будет чиста?!» Лазар Фекете вдруг утратил уверенность и, мучаясь, опять опустил голову. «Не слышу ответа, Фекете!» — «Что я могу сказать?» — «Что?! Ну, тогда я сам вам скажу! То, что вы не просто задирали товарищей полицейских, но сознательно хотели спровоцировать драку!» — «Неправда!» — «Тогда почему вы документы не предъявили, когда их у вас потребовали?» — «Потому что я разозлился!» — «А почему разозлились?» Лазар не знал, что ответить. «Тогда я тоже скажу за вас! — Лейтенант уже почти кричал. — Потому что вы — ненавидите власть! И, может, только и ждали случая, чтоб показать это!» Лазар вскочил: «Что вы несете?!» — «Замолчать!» — Не замолчу!» — «Ефрейтор, надеть на него наручники!» Ефрейтор подскочил к Лазару, и через минуту руки у того были скованы. Лейтенант ходил взад и вперед, лицо у него горело, он уже ненавидел сидящего перед ним человека, хотя не смог бы объяснить, почему. «И не смейте мне тут повышать голос! Вы думаете, на автобусной станции все еще находитесь?! — Он подошел к столу, швырнул на него ручку. — Захочется нам — пристукнем патрульного полицейского?! Захочется — пробьем ему голову винной бутылкой, пускай подыхает?! Так, что ли, черт побери?! И учтите: полицейские поступили, как должны были поступить! Это их обязанность: делать предупреждения и проверять документы, если на то есть необходимость и основания! Такая у них работа, ясно вам? Они могут потребовать документы в любое время и у любого человека! В том числе и у вас, Фекете! Даже если вы просто сидите и отдыхаете на скамье! И не пытайтесь морочить мне голову!.. Вы думаете, они это для собственного удовольствия делали? А если б не вы там сидели, а разыскиваемый преступник? Или какой-нибудь пьяный хулиган? Или больной человек, которому вдруг плохо стало? По-вашему, они и тогда бы без причины цеплялись? Доставить преступника в полицию, пьяного в вытрезвитель, больного к врачу — это значит: цепляться?!» — «Я не был ни пьяным, ни больным, ни преступником». — «Но могли бы быть! Издали, в темноте вы тоже не можете сказать, что перед вами за человек!» — «Они довольно долго за мной следили… А потом, когда подошли, могли ведь увидеть, кто я такой. Что я простой работяга». — «Но вы все-таки отказались предъявить документы, а потом оскорбляли товарищей полицейских!» — «Потому что они несправедливо меня заподозрили, отнеслись как к мошеннику, да еще насмехались, дедом называли!» Лейтенант стукнул кулаком по столу: «Не препирайтесь со мной, а отвечайте на вопросы! Почему вы отказались предъявить документы?» — «Я уже сказал: разозлился на них». — «А вы не подумали, что тем самым усиливаете подозрение к себе?» — «Мне скрывать нечего, я уже все сказал! Моя совесть чиста!» — «Ночью вы по-другому говорили, Фекете». — «Не знаю, что я ночью говорил». — «Предупреждаю в последний раз: сейчас ваше поведение дает основания думать, что Ковача вы ударили с заранее обдуманным намерением! Если и суд так посчитает, то даже сам воскресший Иисус Христос вас не спасет!» — «Понимаю я, понимаю. За меня никто не заступится, и не заступался никогда. Мое место всегда было в самом конце или в самом низу. Я разве что своей лошади мог приказывать, когда она была еще у меня, лошадь-то. Только я не приказывал даже ей, потому что любил я лошадь. Любил, потому что она помогала мне!» — «Товарищи полицейские тоже хотели помочь вам и сначала по-хорошему предупредили!» — «По-хорошему? Поучали меня, как сопливого мальчишку!..» — «Потому что вы нарушали порядок! Они бы вас и оштрафовать могли…» Лазару вдруг наскучил этот сердитый, бесплодный спор; он покачал головой и поднял на лейтенанта глаза. «Послушайте, господин лейтенант: ничего мы с вами не докажем друг другу. Отдавайте меня под суд, посадите в тюрьму — и аминь. Какая разница, что я скажу?.. Сила ведь на вашей стороне, большая собака маленькую всегда одолеет…» — «Опять оскорбления?» Лейтенант шагнул к Лазару. «Какие оскорбления? Разве это не чистая правда? Вам это лучше меня известно… Сами сказали, что суд поверит сержанту, а не мне… Да вы лучше меня знаете, господин лейтенант!..» Лейтенант на сей раз не заговорил, а взревел: «Что я лучше знаю, Фекете?!» — «То, что все впустую, что бы я ни сказал. Пятьдесят девять лет я на свете живу, кое-что видел и испытал…» — «Стало быть, ефрейтор Ковач радоваться еще должен, так?» — «Это — другое…» Лазар наморщил лоб. «Почему другое?!» Лазар снова покачал головой и сказал тихо: «Вы ведь понимаете, господин лейтенант, я тоже мог бы упасть, когда меня дубинкой ахнули, и тоже мог бы стукнуться головой о край тротуара…» — «Ах, чтоб вам пусто было!..» Лейтенант вернулся к столу и, встав там, саркастически засмеялся: «С такой хитростью я бы на вашем месте в адвокаты пошел! Это они умеют так ловко все вывернуть наизнанку!» — «Я ничего наизнанку не выворачивал. Нет у меня такого обычая. У кого на плечах такой груз, тот не станет выворачиванием заниматься, потому что сразу надорвется или в штаны наложит. А это еще хуже, чем стыд. Это — смех». — «Ну и артист же вы, Фекете! Ночью вон расплакались, как ребенок: жалели ефрейтора… А теперь вас вроде бы ничего не тревожит: смерть так смерть, не все ли равно?» — «А в самом деле, не все ли равно, а, господин лейтенант?» Лазар не отрываясь смотрел в глаза лейтенанту. Тот выдержал его взгляд. «Ковача вам уже не жалко, верно?! Он свое получил, так ему и надо!» — «Ничего подобного я не сказал. Мне жалко беднягу. Он тоже ведь всего только жертва». Лазар Фекете замолчал, глядя на свои руки. Лейтенанту хотелось выругаться последними словами. «Ладно, Фекете, ладно… — процедил он сквозь зубы, про себя думая, что проклятый старик этот — как злобный и хитрый пес: на вид смирный, а захочешь погладить — цапнет за палец. — Три вопроса у меня к вам. И очень вам буду признателен, если на все три вы ответите коротко и четко. Потому что терпение мое уже кончилось». Лазар смотрел на лейтенанта: вот оно, значит, как. Он хотел было сказать: зачем время зря тянуть, давайте я все подпишу, а потом делайте что хотите. Однако удержался и стал ждать вопросов. Лейтенант тоже пока молчал: он перечитывал ночной протокол. Потом поднял голову и громко спросил: «Вы сознаете, что не имели права отказываться предъявить документы?» Лазар чуть-чуть усмехнулся. «Смотри, он опять за свое; что ж, пусть будет по-твоему», — подумал он и кивнул. «Не кивайте мне, черт бы вас побрал, а ответьте: да или нет!» — «Да», — покорно ответил Лазар. «Второй вопрос: отдавали ли вы себе отчет, что вас ждет за совершение насильственных действий против полицейского, выполняющего служебный долг?» Лазар глотнул. «Они первые начали… тот, маленький, Ковач, он начал меня стаскивать со скамьи…» — «Отвечайте на вопрос! — взревел лейтенант. — Ефрейтор Ковач имел на это право, поскольку вы отказались предъявить документы! Я вас спрашиваю: отдавали ли вы отчет, что делаете, когда ударили его?» Лазар пошевелил пальцами рук, вздохнул: скорей бы конец… пусть все кончится… «Мог бы догадаться»,-пробормотал он. «Что значит мог бы догадаться? Отдавали или не отдавали отчет?!» — «В общем… мог бы, конечно, подумать, что это плохо кончится, если я его тоже стукну…» — «Значит, отдавали?» — «Скажем так…» — «И теперь — последний вопрос, Фекете. Самый последний. Если угодно, последняя соломинка для вас… Признаете ли вы свой поступок?» Лазар упрямо глядел ему в лицо. «Что значит поступок, господин лейтенант?» Лейтенант стиснул зубы, руки его дрожали; сдавленным голосом он стал перечислять: «А то значит, милый мой, что вы напали на полицейского не с целью самозащиты, что отдавали отчет в тяжких последствиях своих действий, что осудят вас за это справедливо. Что жертва ваших действий — ни в чем не повинный человек! Теперь понятно?» Лазар кивнул. «Теперь вы чего киваете? Что понятно? Или что признаете?» — «И то, и другое», — пробормотал Лазар. Лейтенант вздохнул, закрыл глаза, потер виски и — с закрытыми глазами — сказал машинистке: «Дата, подпись». Лазар встал. «Стало быть, это все?» Лейтенант не смотрел на него. «Остальное — дело прокуратуры. Если у вас нет адвоката, вам назначат. Потому что у нас, да будет вам известно, любого бродягу и негодяя на суде защищает адвокат… Во всяком случае, я с вами кончил. Надеюсь, навсегда». Машинистка положила листки на стол лейтенанту. «Подпишите! — показал тот на протокол, потом обернулся к ефрейтору. — Пока снимите с него наручники. Потом отведите обратно в камеру». Лазар протянул ефрейтору руки, затем, когда они высвободились, потер запястья, взял ручку, нашел внизу обозначенное пунктиром место и написал свою фамилию. Он хотел было повернуться еще к лейтенанту, сказать ему: ну вот я подписал, и не сердитесь, если что не так, — но не успел этого сделать. Ефрейтор схватил его руки и снова защелкнул на них наручники. Лейтенант читал протокол; Лазара Фекете он уже видеть не мог. «Чего стоите? Марш!» И ефрейтор подтолкнул Лазара к выходу.

В коридоре, у разных дверей, толпилось довольно много народу; все они обернулись и посмотрели на Лазара.

Камера, к удивлению Лазара, уже не была пуста. На нарах валялся парнишка с длинными волосами, с реденькой бороденкой, в расстегнутой до пупа рубахе. Грудь и руки его сплошь были в татуировке. Лазар невольно сказал, войдя: «Добрый день!» — и встал возле окна. Мальчишка захохотал: «Чего-чего, это у кого добрый? Чокнулся, что ли, фатер?» Лазар, словно не слыша, молча стоял и, сощурясь, разглядывал мир за окном: отливающий желтизной кусок небосвода, брандмауэр, рябой от осыпающейся штукатурки. «Тебя за что, фатер?» Парень потянул носом, Лазар молчал и не двигался. Мальчишка дернул плечами. «Мать их в печку! А меня — просто по моей дурости. Надо было мне вчера явиться в кутузку, а я — представляешь такое — как-то совсем позабыл про это. А легавые, сволочи, не забыли. Утром на хате у бабы меня заловили. Я, понимаешь, сплю без задних ног, просыпаюсь, а они тут… А я дохлый совсем, всю ночь пили да забавлялись с бабой… Да ведь оно и понятно, а? В камере кто мне за палку подержится? Разве что сам или кто из соседей, верно, фатер?.. Я, конечно, стал легавому заливать, что сегодня сам бы пришел, вот те крест, а он, дубина, ни слова не говоря, взял и так саданул по спине!.. Проклятый! Перед бабой-то!.. У бабы моей буфера — закачаешься! А губы, эх, видел бы ты, фатер! А уж что она вытворять ими умеет, хоть так, хоть этак!.. — Парень захохотал, как от щекотки, потом поглядел на Лазара. — А ты-то здесь почему, старый хрен?» Лазар долгим взглядом посмотрел на парня, затем снова отвернулся к окну. «Тебе, сынок, не все ли равно?» Мальчишка пожал плечами. «А я вот тачку обчистил, чтоб им пусто было, тем, кому еще и на тачку хватает! Я тогда тоже бухой был, злость меня что-то разобрала, ну, я взял перо и раскроил ее к такой бабушке! А мог бы ведь и подумать, что в два счета нагреюсь на этом деле… Три месяца, как из тюряги вышел: скостили остаток срока… А теперь вот — рецидивист… Мать его перемать, мильтона этого, — спина зверски болит!» Лазар опустил голову, подошел к нарам. Он смотрел на блатного парнишку и молчал. «Ну, чего зенки выкатил?» — флегматично, хотя и с некоторым удивлением спросил тот. Лазар не отвечал. «Может, ты у нас голубенький, а? Если очень надо, могу устроить, в обиде не будешь!» У Лазара только пальцы рук шевельнулись, сжимаясь в кулаки. Парень вдруг заржал. «Слушай, козел, а ты не надзирателем раньше был? Вид у тебя такой… соответственный». И, словно удачно пошутив, снова захохотал. Лазар все еще стоял неподвижно. Парень махнул рукой. «А, не принимай всерьез, я ведь так, болтаю что на ум взбредет. Надо как-то время убить, пока карету не подали! — И опять засмеялся. — У Хорька — это хмырь один в тюряге — были, знаешь, такие шуточки. Слушаешь, слушаешь, бывало, его — и обкакаешься с хохоту. Самый клевый спектакль был, когда он изображал, будто втрескался в мента с золотым зубом. Этот мент в охране служил, но такой был дуб, что против него настоящий дуб — тонкая березка, ей-богу! — Парень даже спрыгнул с нар, чтобы ловчей сыграть вспомнившуюся сцену. — Как раз на поверку сигналят, а Хорек с Золотого зуба глаз не сводит. «Что уставился, 6712-й, на мне ведь ж… не нарисована!» Такой уж он был грубиян, этот мент. Тут Хорек принимается глаза закатывать, и губы бантиком складывать, и язык высовывать — прямо рублевая шлюха в чистом квартале. И еще шепчет при этом: «Ах, как бы я тебе угодил, красавчик!» И, конечно, хвать его за ширинку… В тот момент, когда парень дотронулся до него, Лазар изо всех сил ахнул его в челюсть. «И чего тебя мать не придушила, подонок, когда ты на свет появился!.. — И обеими руками молотил скорчившегося на нарах, в панике закрывающегося локтями блатного. — Ты что же, дерьмо собачье? Работать не хочешь? Бродяжничаешь? Машины взламываешь, со шлюхами спишь?! Даже слова сказать не умеешь по-человечески, паршивец?!» Он кричал, уже сам не зная что, и все бил и бил скулящего, размазывающего слезы и сопли мальчишку. Он даже не заметил, как, услышав вопли, в камеру вбежали два полицейских; скрутив ему руки за спину, они надели на него наручники и вытолкали в коридор. Там он стоял до той самой минуты, пока ему не крикнули: «Шагай сюда, машина приехала!»

III

Во вторник, в девять утра, его повезли в прокуратуру. Перед дорогой, прежде чем посадить в машину, на него снова надели наручники. Машина ехала долго, поворачивая то туда, то сюда, а Лазару вспоминалось, как он часами бродил по улицам; поначалу, в первое время, когда город еще был ему в новинку, просто из любопытства, позже — чтобы купить какую-нибудь мелочь в подарок Этельке, а в последнее время — чтобы не видеть разгула и пьянки, не слышать ругани, гама в комнате общежития… Сейчас он с любопытством смотрел в зарешеченное окошко, раз даже улыбнулся: ишь ты, на машине его везут и платить за это не надо! Он чувствовал какое-то облегчение, чуть ли не радость, словно везли его вовсе не к прокурору. Пасха в тюрьме прошла мучительно. Нестерпимо тягучее, медленное время все сильнее давило на плечи; Лазару иногда казалось, что его вот-вот расплющит под этим грузом; особенно тяжко было ночами, в пахнущей известью тишине. В камере, правда, он был не один. Соседом его оказался мужчина лет тридцати пяти, звали его Дюла Киш, он находился тоже в предварительном заключении, и рот у него не закрывался ни на минуту. Должно быть, из-за всего этого Лазару и казалось, будто сейчас он едет на отдых, куда-то в прохладное, осененное ветвями елей спокойствие дальних гор, может быть, на хутор папаши Мишеля, в поле, обласканное дождями и ветром… Он знал, что все это выдумка, ерунда, догадывался, что экскурсия будет недолгой; вон и Дюла Киш ему говорил: прокурор не станет на него тратить свое дорогое время. «Оттуда нашего брата в два счета выкидывают, потому что особенно там не поспоришь!» Так что Лазар сильно подозревал: скоро эта же машина отвезет его тем же путем назад, и он снова с утра до вечера будет слушать болтовню Дюлы Киша, «этого дурня несчастного» — так Лазар Фекете называл про себя Дюлу Киша: разве он не «дурень несчастный», если способен был задушить младенца?

«Скверная это история», — сказал Лазар в пятницу вечером Дюле Кишу, хотя тогда он не знал еще даже подробностей, знал лишь, что Дюла Киш тоже ждет судебного разбирательства; вместе с сожительницей они убили, через несколько часов после рождения, собственного ребенка. Других слов из Лазара нельзя было вытянуть. Когда их ненадолго оставляли в покое, не водили куда-нибудь — убирать коридоры, на поверку, во двор на прогулку, — Лазар, сгорбившись, сидел в своем углу и молча слушал соседа. Часто он готов был взмолиться: хватит, замолчи, ничего этого мне не нужно, даже голоса человеческого не хочу слышать, — но он все-таки не останавливал Дюлу Киша, сам не ведая почему. Может быть, где-то в душе у него жила мысль, что все равно уже не удастся этому бедолаге выговориться до конца: осудят его, посадят бог знает на сколько лет, попадет он в компанию отпетых уголовников, которые не то что слушать не захотят, а еще и на смех подымут «дурня несчастного»… И Дюла Киш с утра до вечера говорил, говорил, а Лазар, не задавая вопросов, слушал его захлебывающуюся, торопливую исповедь. Поначалу Лазар безучастно смотрел на жилистого, с обветренным лицом человека; даже для виду не кивал, не тряс недоверчиво головой. «Полтора месяца меня квасят тут, до ручки хотят довести, с ума свести хотят, я ни о чем другом уж и думать не могу. Никто не знает, когда будет суд, вы только представьте себя на моем месте, дядя Фекете!» Дюла Киш рассказал, что сожительница его, Тереза Цецеи, «паскуда проклятая, другого слова для нее нет», — это она всему причиной. «Я не отказываюсь, пьян был, да и злоба мозги затуманила, но только все равно она сама хотела, чтобы я задушил дитенка! Еще и показывала мне: мол, вот так горло ему надо стиснуть! А ведь когда она родила, я уж было совсем его признал, бог мне свидетель, дядя Фекете, и признал бы, чей бы он ни был. Да Тери уже тогда все твердо решила, и ни за что ее нельзя было отговорить: избавимся от позора, и все тут! Так оно было, и пусть меня бог накажет, если я вру. И ведь что еще: как выяснилось, что Тери не от меня ждет ребенка, я ее хотел сразу из дому выгнать, и выгнал бы, хоть она и на сносях была! Я не отрицаю, жахнул я ее метлой, правда, по спине, чтоб не повредить сильно… А она, курва этакая, все ж таки снова стала подмазываться, подлизываться… да мне тогда на это наплевать было, после того, как она меня бессовестно обманула. Начал я пить по-черному… если она мне что говорила, все впустую, я и не слышал, что там она плетет, и вообще ее даже не замечал… Представляете, дядя Фекете? Такую я горечь от обмана ее чувствовал! Ведь когда мы с ней только сошлись, я сказал: ребенка пока заводить не будем, давай поостережемся, пускай несколько лет пройдет, там по-другому будет, полегче… А то ведь у меня от жены трое, каждый месяц на них кучу денег выкладывай, из-за этого я и пошел на работу в песчаный карьер, там, говорили, лучше платят, чем в кооперативе. Ведь я, дядя Фекете, в кооперативе что получал? Только то, что своими руками зарабатывал, без лошади, без машины. Был у нас еще огород, целый хольд, да все равно мы еле перебивались, потому что жена — бывшая, стало быть, — все хотела, чтобы мы строились. Я ей твердил: давай погодим чуток, скопим деньжат для начала, материал купим: кирпич, брусья, двери, рамы — от снесенных домов… А она каждый день свое: мол, пока деньги накопим, все участки хорошие разберут, да и форинт, он тоже все меньше стоит, как раз поспеем к шапочному разбору. Что говорить: ее тоже можно было понять, она ведь на хуторе выросла, жизнь у нее несладкой была, а материн дом, где мы жили… в общем, хвастаться нечем! Короче, послушался я ее — и пошло-поехало! Десять лет я, можно сказать, спину не разгибал, да еще чуть ли не каждый год у нас прибавление получалось. Ни времени у меня, ни сил не было, чтобы деньги откладывать: если я не в бригаде, то на участке вкалывал, дом строил… Хотите верьте, дядя Фекете, хотите нет, а дом я построил своими руками, каменщик только называется, что работал, — вечером приходил посмотреть, как дела движутся, да советами помогал. Правда, имя свое дал, будто он строил. Десять тысяч за это потребовал: я ведь тоже, говорит, могу разориться… Покряхтел я, поматерился, а что было делать?.. В общем, десять лет на это ушло, дядя Фекете! Деньги, что я зарабатывал, все до последнего грошика отдавал за долги да за материал. В деревне народ надо мной хохотал, в бригаде и то говорили: мол, тебе даже новые гвозди не на что будет купить… А раз, шутки ради, набросали мне полную сумку погнутых, ржавых гвоздей. Стыдно мне было, а все же я на своем стоял: показать хотелось, что я кое на что способен! Мы ведь с матушкой всю жизнь прожили в бедности — отец с войны не вернулся, на Дону погиб, я его не помню почти, только по фотографии знаю да по матушкиным рассказам, хоть про себя часто представлял, каким он был и как бы выглядел, если бы жил сейчас… Одним словом, крепко меня заело, и решил я: будем мы жить в настоящем, хорошем доме! Пускай люди смотрят на нас и завидуют! Что из того, что кирпич в нем старый! Под штукатуркой не видно… Вот так и шло десять долгих лет — а ведь, когда мы поженились, я совсем по-другому все это представлял. Мы у матушки в маленькой комнатушке жили, я тогда и начал считать: хлев у нас есть, куплю на откорм двадцать штук поросят, возле дома кукурузу посеем, и через несколько лет поросята окупят все затраты сторицей, особенно если каждый год новых брать. И жене сказал: вот тогда и примемся за строительство, найдем хорошего мастера, сами будем за скотиной ухаживать, потому что я бычков еще думал взять, двое бы уместились в хлеву: хоть и плохонький хлев, не разнесли бы, может… Да говорю же, дурной был я, от любви, наверно… Уступил я в конце концов жене, раньше времени взялся строить. С матушкой скудно мы жили, а в новом доме, когда он почти готов был, и того скуднее. Как цыгане в глинобитной хатке. Какой-нибудь справный мужик что — он возьмет и выложит из кармана сотню тысяч на строительство нового дома… а я так не мог! Я понемножку, по крохотке дом лепил, как ласточка свое гнездо; то кирпич, то дверную коробку достанешь, то рамы… Ну, готов был наконец дом, и я уж и террасу оштукатурил, стену с улицы до уровня окон плиткой выложил; правда, не черной, как собирался, но все равно было на что посмотреть, и никто бы ни в жизнь не сказал, что дом не из самого нового материала! Мы даже черепицу всю проволочной щеткой очистили, представляете, дядя Фекете? И плевать мне было на всех: пускай смеются себе, все равно я буду последним смеяться!.. Ну с женой мы, конечно, частенько ругались, потому что детишкам одежда была нужна, да и самим тоже, а денег ни шиша… Хотя, я вам клянусь, нет в этой стране другого дома, который так же дешево был построен! Ведь труд-то, свой труд, он не считается… В общем, ругались мы с женой много, иной раз чувствуешь, что просто глядеть на нее нет сил. Бывало, проклинал я этот дом вместе с садом и всем прочим, потому что из-за него у меня сил никаких не оставалось; не то что с женой, а и просто спать не мог. И все равно не терял надежды… уж очень любил я жену… Настоящая у нас любовь была, по любви мы с ней поженились, да и, коли бы не любил я ее, ни за что бы не влез по-глупому в это строительство… Я и дом-то ради нее взялся строить, чтобы ей угодить; и ей, и нам обоим, потому что это все же другое дело, чем матушкина каморка с земляным полом, откуда каждый шорох было слыхать… Одного я не мог угадать: чем они кончатся, эти мои нечеловеческие страдания. Не знал я, что от любви, от чести моей один пшик останется, что все полетит к чертовой бабушке… Жена моя тоже ходила работать в кооператив; она при ферме была, вроде как всем помогать, всегда быть под рукой. Потом, через некоторое время, начала ее тоска грызть, захотелось ей служить в конторе: не по душе уже была ей грязная работа. Я тогда ничего плохого еще не думал. Зато, когда я опять про поросят с ней заговорил: мол, дело это все-таки стоящее, потому что иначе не будет у нас ни холодильника, ни бойлера электрического, а уж машины и вовсе не будет, столько денег из заработка за всю жизнь не скопить, — ну, тут она с гордым видом и заявляет: дескать, она не желает, чтоб в новом доме свинарником пахло, достаточно она в девках навозу нанюхалась, и, дескать, из-за этих свиней никуда даже не выйдешь, будешь при них как привязанный, ну и все такое… Тут я тоже в бутылку полез: ну, говорю ей, так-перетак, до чего же нюх у тебя нынче стал чувствительный! Только я поросят все равно откармливать буду! Иначе неоткуда нам денег взять, чтобы тратить, уж я-то знаю, я этот дом сам, своими руками построил, мне придется и долги отдавать! А она мне: коли ты свиней купишь, я сейчас же с тобой развожусь! Мол, она вовсе не для того за меня выходила, чтобы всю жизнь оставаться мужичкой. Ну, тут и я был готов: раз так, я тебе покажу, кто в этом доме хозяин! И тут же купил пять штук поросят. Конечно, опять пошла у нас ругань, а потом она заявила, что все равно, хоть убей, она в руки ведро с помоями не возьмет. Потому что в то время она перешла-таки в контору, а чтоб она туда вся навозом пропахшая приходила — уж извините, и не надейтесь! С того дня мы друг другу ни слова не говорили, ни здравствуй, ни нас..ть! Разводиться она не решилась, конечно, все-таки новый дом, три комнаты, ванная… правда, мебели там никакой почти не было, только кровать одна, чтобы спать; но баба моя уже научилась высовываться в окошко с таким важным видом, будто она по меньшей мере жена ветеринара!.. Нынче-то я понимаю уже, что дохлых тех поросят лучше было бы продать к черту: в самом деле, только забота от них была да нервы… может, снова нашли бы мы с ней общий

язык, снова бы научились радоваться друг другу, ведь десять лет — это десять лет, и пусть мы с ней до тех пор лишь гнездо наше вили, нельзя столько времени безнаказанно о любви забывать… Потому что, вы уж поверьте мне, дядя Фекете, сначала мы могли друг друга любить где угодно, хоть в чистом поле, на ветру и на холоде, да так любили, что жарко становилось обоим… А теперь вот и крыша двускатная над головами была — ну, с мебелью, с прочим можно было б и обождать, — а до того друг другу обрыдли, что только злоба осталась да упрямство… Очень мы изменились с ней: я поросят откармливал ей назло, все заботы о них на мне лежали, и напрасно я бабе все деньги до копеечки отдавал — не было у нее ко мне никакой благодарности. Деньги она, конечно, расходовала в один момент: платье купит, мебель кое-какую, еще и говорит при этом, дескать, откуда деньги, неважно, а важно, чтоб были, потому как без денег нынче не жизнь… Думал я: ладно, пускай нет мне ни словечка благодарности от нее, пускай не скажет даже, что рада, все ж таки, может, в один прекрасный день ясно ей станет, ради чего я столько страдал и мучился… Словом, дурень я был, дядя Фекете, чистый дурень, что так упорно на своем стоял… Не сумел я разобраться, где польза, где вред, и в конце концов оказалось: не бабе я досадил, а только себе самому. Ведь что получилось-то…» Дюла Киш надрывно, протяжно вздохнул и спрятал лицо в ладонях. Лазар поднял взгляд, посмотрел на соседа и, словно чувствуя, что допустил бестактность, снова опустил глаза к цементному полу. Дюла Киш еще раз вздохнул. «Говорить даже не хочется, дядя Фекете… — Он распрямился, потер лоб, глаза, потом махнул рукой. — Словом, как я и сказал, напросилась-таки жена в контору, стала там вроде как уборщицей, кофе варила и все такое… Но по утрам из дому соглашалась уходить только в чистой одежде. Сами подумайте: я навоз из-под свиней выгребаю, а она на высоких каблуках идет из дому, будто в церковь. Словом, говорю, мы и разговаривать-то уже не могли друг с другом; детишки, бывало, за воскресным обедом только глаза таращат: мол, что это с ними — раньше они не такие друг с другом были… А раз как-то, месяца через два, через три, говорит мне приятель мой, Ферко Барна, — мы как раз корм возили коровам на ферму, — мол, заметил ли я, что агроном мою бабу обхаживает? Я сперва отмахнулся только, еще сказал этак гордо: дескать, ну и пускай обхаживает… а немного спустя забрало-таки меня. Стали бродить в голове у меня мысли: после всего, что было, не хватает еще, чтобы жена мне рога наставила. Нет, совсем не такого отношения заслужил я за все, что сделал! Пускай даже иногда груб с ней был, раздражался из-за кучи забот, что на меня свалились… Верьте или не верьте, дядя Фекете, а меня десять лет никто даже близко возле корчмы не видел! Я мимо нее чуть не бегом бежал, не дай бог, кто заманит: на выпивку у нас совсем ни грошика не было! Очень хотел я жене своей верить, не хотел слушать всякие сплетни, да только слова те поганые так и звенели в ушах у меня, будто муха в окне. А что, если все-таки правда? Что, если не я уже нужен ей? Если она уже любит другого? Словом, хотелось мне верить ей, доверять, потому что помнил я, как мы любили друг друга когда-то. А взять и спросить напрямик — нет, это я не мог, уж очень противно было… Сама она, ясное дело, ничего мне не говорила… Хотя у нас с ней с самого начала был такой уговор: что бы ни было, что бы меж нами ни произошло, мы будем всегда честными друг с другом, всегда до конца откровенными. К тому времени, можно сказать, откровенность уже оставалась единственным нашим богатством… Да только опять дурнем я оказался, дядя Фекете… глуп я был и ни о чем не подозревал, как охромевший телок, которого на бойню ведут… В то время баба моя частенько пропадала где-то — не в пять приходила домой, как всегда, а в шесть, в семь… Детишки у матушки моей под присмотром были, я со скотиной возился: там забот всегда по горло… Долго я ничего ей не говорил, хотя подозрения меня уже распирали. Видел я, как жена старательно моется каждый раз, платья меняет, душится… А однажды не выдержал я. Свиней обиходил, дети вернулись от бабушки, дал я им поесть — а жены все нету. Говорю я детям: все, поели, а теперь марш в постель; они ушли в комнату, я в кухне курю, и, верите ли, дядя Фекете, аж руки у меня дрожат, до того я весь нервничаю! Восемь часов, полдевятого, и тут открывается калитка. Жена входит, будто ничего не случилось, даже вроде улыбается, о детях не спрашивает, а скорей переодеться, помыться, потом садится за стол, что-то там ест, а сама говорит, что она так устала, так устала! Да таким тоном, будто это мне нужно стыдиться, что я молчу и ее не жалею. Закурил я новую сигарету, хотя первая еще не погасла… Наконец отпустило меня немного, и как-то удалось мне промямлить: мол, где же это ты бродишь так долго? Насколько мне известно, в пять из конторы все уходят! Тут она немного смутилась, принялась вдруг есть — и с полным ртом отвечает: дела были, пришлось после работы остаться. Я тут же спрашиваю: какие дела? Она мне так свысока: ты, дескать, все равно ничего в этом не понимаешь! Я — хлоп по столу: и что ж это за такие дела, в которых я все равно ничего не понимаю? Должно быть, испугалась она: торопливо так, запинаясь, говорит, ревизия у них ожидается, бумаги надо было в порядок привести, попросили ее остаться, помочь. Насчет ревизии я слышал и сам, да остановиться уже не мог; про себя думал, если все это правда, она бы утром еще сказала или передала бы с кем-нибудь, что придет поздно. А она вон как, да еще с таким гонором: ты все равно ничего в этом не понимаешь. Чувствую я, злость во мне закипает, и сурово так говорю: с кем же ты, если позволено будет поинтересоваться, приводишь в порядок те бумаги? При твоем высшем образовании, восемь классов средней ступени, тебя не очень-то можно к бумагам подпустить, чтоб мне провалиться на этом месте! Тут она призналась — а сама уже красная до ушей, — что работала с товарищем главбухом и с агрономом. Так и сказала: с агрономом, хотя в деревне все звали его просто Пишта Секей, умный был в общем парнишка и компанейский, не корчил начальника из себя, одинаково здоровался и с простым работягой, и с председателем. Короче, дорогая моя половина так мне и заявила: с агрономом, а имени его, видно, никак не могла произнести. Подозрительным мне это показалось; грызу я сигарету и говорю: ладно, проверю, так ли это. Она плечами пожимает: проверяй, если хочешь, только учти, что люди смеяться над тобой станут. Я свое гну: и спрошу, да не у кого-нибудь, а у главбуха и у Пишты Секея, правда ли, что они тебя просили остаться? Тут она вдруг аж подскочила: ты, говорит, что, ревнуешь меня, что ли?! Промолчал я. Легли мы спать; но очень старались в постели как можно дальше быть друг от друга. Она, видно, думала, не посмею я в контору прийти, потому что это и вправду позор — разнюхивать, что жена на работе делает. Ну, а я думал: не такой дурак Пишта Секей, чтобы сказать что-нибудь не то; трудно, что ли, им договориться?.. А то еще, если у них дело серьезно, возьмет и выложит в глаза все как есть. В том, что главбух — если он вообще что-нибудь знает — возьмет сторону агронома, хотя бы уже из мужской солидарности, я, конечно, не сомневался… Словом, в тот вечер мы друг другу ни слова больше не сказали; но вы бы, дядя Фекете, видели это: она же еще, баба моя, выглядела оскорбленной: как это я о ней мог предположить такое… На другой день, когда снова зашел разговор о том, почему она поздно пришла — ни о чем другом я и думать больше не мог, — она мне в глаза ответила: выдумываешь, говорит, ты, без всякой причины меня в чем-то подозреваешь, и такого я терпеть от тебя не желаю! И хватило у нее совести мне сказать: если ты мне не веришь, то ни к чему нам жить вместе, давай разводиться!.. И, ей-богу, дядя Фекете, стыдно мне перед ней стало. Что там говорить: я даже прощения у нее просил, не сердись, мол, не хотел я тебя обидеть, нервы, должно быть, распустились, потому все так получилось… В ту ночь мы опять с ней вместе спали, как прежде, а я даже плакал от радости… и не стыдился себе в этом признаться… Мог ли я подумать, что тогда мы любили друг друга в последний раз… или, лучше сказать, это я в последний раз ее обнимал, а она, как я нынче об этом думаю, просто подчинилась, позволила делать, что я хочу… не любила она меня… вернее, уже не меня любила…» Дюла Киш вздохнул, кулаком вытер глаза, посмотрел на Лазара, но тот сидел неподвижно, горбясь, положив локти себе на колени, сплетя пальцы и глядя на серый цементный пол. Дюла Киш встал, походил по камере, потом снова сел на свою постель, привалился спиной к стене. «Ну вот… с того дня миновала неделя, домой она приходила вовремя. Я без всякой задней мысли, просто чтобы помириться — потому что она все еще обиженная на меня была, — спросил ее: ну как, мол, закончили с бумагами-то? Она коротко так, сухо ответила: да. И все, ни словечка больше. А я от бригадира нашего знал, что у них в конторе творится: везде бумаги, на столах, по стульям, даже войти нельзя, спросить, сказать что-нибудь невозможно, все что-то считают — какую-то недостачу или несправедливость выискивают… Стало быть, вот как, думаю. Неужто прав-таки Фери Барна? И решил я тогда за ней последить: так я измучился, что ничего мне другого не оставалось; а жена сама мне ничего не говорила. Дело это я страсть как не любил, ей-богу, дядя Фекете… но тогда не было у меня никакого другого выхода. Подумал я про себя: хорошо, ты мне правду не говоришь, так я сам все выясню! Навоз мы тогда возили, я и говорю трактористу, Пали Надю: пока ты обернешься на поле и обратно, я сгоняю на велосипеде в деревню. Валяй, да не задерживайся смотри, говорит он мне; ну, я и нажал на педали. Вхожу в контору с самым невинным видом, а у самого сердце колотится от надежды и от растерянности, потому что не придумал я, что бабе скажу, зачем приехал; в общем, вхожу, а ее нет, говорят, вышла куда-то, вроде на почту. Оглядываюсь вокруг: Пишты Секея тоже нет. Ладно, говорю, мне не срочно, просто проезжал мимо… Вышел я и сначала не знал даже, что делать, а потом, будто так и нужно, поехал к себе, домой. Сам не знаю, что меня туда потянуло, но как-то почувствовал я, что именно туда надо мне направиться. Знаете, дядя Фекете, к нам не только с улицы можно попасть, а еще с задов, через сад. Участок у нас так расположен, что сад выходит на пустырь с кустарником, но дороги там нету, только тропа, потому что за кустами солончаковое озеро, когда с водой, когда высохши. Вот поверите, я теперь уж и сам не знаю, почему я во двор не в ворота зашел, а через сад: тоже как-то почувствовал, что не туда надо. А когда заметил, что дверь в кухню открыта, у меня всякие сомнения пропали, что жена дома: кухню мы всегда закрывали, когда уходили. Так что я в дверь не стал заходить, а под стеной пошел к задней комнате; я тогда уже был уверен, что только там они могут быть, в нашей комнате, потому что с улицы одна комната для детей была, а во вторую мы думали телевизор поставить, чтобы там вся семья могла собираться в праздники, по случаю именин… Хотите верьте, хотите нет, дядя Фекете, но у меня ноги подкашивались, казалось, вот-вот упаду. Как-то вся злость у меня пропала, и сил, наверно, не хватило бы даже на то, чтобы постучать в окошко. Кое-как доплелся я через сад к своему велосипеду, и голова у меня до того кружилась, что я на обратном пути чуть не свалился в канаву. Даже остановиться пришлось, в поле, возле колодца, и умыться до пояса… Пали Надь ничего по мне не заметил… Что, вы думаете, я там увидел? Жена моя драгоценная лежала на постели, ноги врозь, лицо сияет от счастья, а Пишта Секей… Этого я заслужил, а, дядя Фекете? Ну скажите, этого? Ради этого мучился десять лет? Ради этого насмешки терпел, когда собирал стройматериалы после сноса?! Ради этого черепицу отчищал, а?..» Дюла Киш расплакался. Лазар, который не мог уже молчать, пробормотал: «Скверная история…» Больше сказать ему было нечего. Он смотрел на жилистого, с короткими, ежиком, волосами соседа и думал свое: вот сегодня страстная пятница, завтра страстная суббота, потом пасхальное воскресенье, за ним — понедельник, когда мужики, парни пойдут кропить баб и девок. А они с Дюлой Кишем никуда не пойдут, разве что во двор их выведут, на прогулку.

Назавтра, в страстную субботу, Дюла Киш проснулся тихий, умиротворенный. Лазар хотел было сказать: не надо дальше рассказывать, не интересно это ему. Но промолчал почему-то — и молчал целый день, то сидя на нарах, то глядя через решетчатое окно на улицу. Зато Дюла Киш говорил и говорил: «Что мне оставалось делать: пошел я и напился в стельку. Не рассказывать же мне трактористу, что жену мою как раз оседлал Пишта Секей! Доработал я день молча, словно бы зубы у меня болели, а вечером пошел и напился до положения риз. Как уж я потом добрался на велосипеде домой, один бог знает. Думал я: может, взять и повеситься? По крайней мере все бы решилось сразу и само собой… И, поверите ли, до сих пор не пойму, как это я смог так быстро, в секунду одну, отрезветь — это когда жена мне крикнула: где тебя носит, да еще набрался, как последняя скотина, а свиньи твои скоро хлев разнесут! Вот так она меня встретила, стерва поганая… сами понимаете, дядя Фекете, пришлось мне отрезветь, хотя вина во мне было под завязку, я только что не на карачках ползал… Ах, ты еще орешь на меня, курва ты подзаборная!.. Мне тогда на все уже было плевать, и на бога, и на соседей, и что ночь на дворе, и что ребятишки спят… Снял я ремень поясной — да пряжкой, пряжкой ее, в бога, в душу, во всех святых! Хорошо было под Пиштой Секеем — так вот тебе, получай! — орал я, а сам все хлестал ее. Дети, конечно, проснулись, вылезли на порог, верещат, будто это я их бью, а жена в угол забилась, скорчилась там, не бей, кричит, не трогай меня, я все тебе объясню… И ревет, конечно. Наконец отшвырнул я ремень, хлопнул дверью так, что дом задрожал, и пошел спать в сарай; мы его под гараж приспособить хотели, если удастся когда-нибудь подержанную машину купить… Остыл я немного — и тоже реветь принялся: очень мне муторно было, да и совесть мучила, что я так человека избил. Я ведь даже детей своих в жизни пальцем не тронул, а уж жену свою, которую так когда-то любил… Ну, а потом… устал я все-таки, целый день вкалывал, да и вино… словом, сморил меня сон. Черт его знает, но почему-то я верил, что пойдет этот урок бабе впрок, попросит она у меня прощения, присмиреет. Ведь она тоже, наверно, не хочет, чтобы в деревне языки чесали про нее — это с тремя-то детьми!.. Словом, поплакал я и уснул, уверенный: что было, то было, того уже не изменишь, но, может, все еще наладится у нас, ведь любили мы когда-то друг друга, очень любили… Опять же, грех отрицать, до сих пор была она мне хорошей женой, тянули мы с ней одно ярмо; да если все прочее не считать, ведь трое ребятишек у нее на шее висели, все заботы о них были на ней в основном… Однако пришло утро — и тут понял я, как ошибался; разбудил меня полицейский: давай, мол, пошли в отделение. Я на него гляжу и не могу ничего понять: какого дьявола, в какое еще отделение? А он: не разговаривай, пошли! Ну, там, в отделении, я узнал, что жена моя заявление на меня написала, да еще успела у врача побывать, показала следы от ремня. Врач составил справку о побоях… Я и сейчас не отрицаю, выглядела она страшно: вся в синих, зеленых кровоподтеках, ссадинах, — словом, попал я под суд. А там ведь как: хошь говори правду, хошь не говори — только на смех тебя поднимут. Докажи, говорят, факт измены, свидетелей приведи; да и если все было так, как ты утверждаешь, все равно не имеешь права творить самосуд… Я было к Ферко Барне, приходи, кореш, выручай, а он в кусты, я, говорит, в суд пойду, только если меня свяжут и повезут, не хочу я ни во что вмешиваться…» Лазар Фекете поднял голову и увидел перед собой, на том месте, где сидел Дюла Киш, профессора, Берталана Добо. Интересно, он пошел бы в свидетели — или ответил бы так же, как Ферко Барна ответил Дюле Кишу? Ведь Берталан Добо мог бы стать Лазару таким же свидетелем, как тот Ферко — нынешнему соседу Лазара: профессор рассказал бы на суде про тот славный вечер, который они провели в ресторане «Тополь», рассказал бы, о чем они говорили… Ведь в тот вечер, в тех разговорах и началось, наверно, все то, что в конце концов привело Лазара в тюремную камеру. А ведь ничего особенного вроде бы не было. Выпивали, беседовали, руки друг другу пожали. А он, Лазар, на следующий день сел на скамью возле автобусной станции… Лазар еле заметно покачал головой: нет, лучше, если не станет он поминать профессора. Его дело — не то что у Дюлы Киша. И Ферко Барна — не Берталан Добо. А то, что оба они, этот «дурень несчастный» и он, Лазар, кончили, в общем-то, одинаково, значения не имеет… Лазар повесил голову, тихо вздохнул. Дюла Киш стоял у окна. «Баба, конечно, напрочь все отрицала, Пишта Секей тоже. Я один остался в дерьме по уши, и развод нам был дан как бы по моей вине, да еще присудили мне денежный штраф и шесть месяцев тюрьмы условно. Потому что судимостей у меня раньше не было… Что вы на все это скажете, дядя Фекете? Ради этого я столько лет трудился как вол?.. Когда приговор объявили, адвокат мне шепнул, чтобы смирился я, не требовал пересмотра: бесполезно. Что бы я ни делал, суд на стороне жены будет из-за троих детей. Вот что я заслужил от судьбы, дядя Фекете… Уж я и так головой бился о стену: и почему я до смерти не забил эту суку? Ну, повесили бы меня — зато и она бы свое получила… После, когда я в песчаном карьере рассказал ребятам эту историю, они посмеялись и сказали: коли уж взялся жену бить, бей до конца, на середине не останавливайся. Я тоже с ними смеялся; а на суде такой бешеный был, что меня держать приходилось. Ну, потом я кое-как успокоился, перебрался из своего дома обратно к матушке; вещей было у меня — два костюма, один еще свадебный, ну и несколько пар белья… Вот уж теперь деревня вволю могла надо мной потешиться… В кооперативе я не захотел после этого оставаться ни дня, посоветовали мне в песчаный карьер пойти работать: там и денег больше, да и не надо глаза опускать, если встретишь случайно на улице бабу свою или Пишту Секея. Честное слово, я бы с радостью насовсем из деревни уехал; да опять я дураком оказался, не хотел бросать матушку: что с ней будет, когда она совсем постареет? И по детишкам своим скучал. Так что я только с понедельника до субботы был счастлив… если, конечно, это можно назвать счастьем, когда ты среди чужих. Часто я вечерами голову ломал: почему баба мне не сказала, что втюрилась в Пишту Секея? Может, конечно, я бы подох, узнав это, или что-нибудь сотворил ужасное — а может, понял бы ее, попробовал бы дождаться, когда она перебесится и вернется ко мне… Не знаю. В конце концов, не думаю, что это натура в ней взыграла. Не такая она была, я-то знаю. Без любви она с кем попало не ляжет. Хотя кто его знает — чужая душа потемки. Если другие на такое способны, то она что, исключение?.. Да и понять ее можно: что она видела от меня в последние годы? Ничего. С зари до позднего вечера вкалываешь, чтобы жить не хуже других людей, потом лег — и захрапел. Потому, наверное, и свиней она невзлюбила, нынче я так думаю… Изголодалась по ласке, а тут Пишта Секей: улыбнулся ей — и она за ним побежала. А сил, чтобы в этом честно признаться, у нее уже не было. Знала ведь она, сколько я бьюсь ради семьи, и не хотела меня обижать, а устоять не могла тоже — вот и пошла за Пиштой, как собачонка за хозяином. А что избил я ее, мне за это оправдания нет. Не имеет мужчина права такое делать: жену ремнем бить на глазах у детей. Опять-таки думаю я: если б хватило у нее смелости в глаза мне посмотреть, нашлось бы силы сказать, дескать, так и так… Кстати, Пишта Секей бросил ее, и я его последней скотиной за это считаю. Конечно, его тоже можно понять: он еще молодой, свободный, для него это так, еще одна победа, да и зачем ему трое чужих детишек?.. Знаете, дядя Фекете, я тогда выходных боялся, как черт ладана. Даже улицу обходил подальше, где дом наш стоял, а как встречался с женой, отворачивался: еще крикнет, дескать, чего глазеешь, недоносок несчастный?.. А руки у меня все еще сами собой в кулаки сжимались; человек я, в общем-то, смирный, но как завижу ее, так и хочется броситься и повыдирать у нее все волосы, по одному, перед детьми, перед народом… А я только глаза отводил да норовил спрятаться, сидел у матушки, тишину слушал… и ждал каждого второго воскресенья… Потому что суд постановил, что имею я право видеть своих птенчиков раз в две недели. Приходили они ко мне вначале, а я очень остерегался, чтобы про мать не сказать плохого: мало ли что между нами было — дети-то здесь ни при чем… А когда мы с Тери сошлись, потихоньку как-то перестали они бывать у меня. Бог его знает, мать, что ли, наговорила им про меня или просто не знали, как вести себя с Тери. Ужасно это, поверьте, дядя Фекете. Мне просто жить тошно стало… а ведь я в то время снова уже надеялся, что как-нибудь все-таки встану на ноги. Почему-то очень хотелось мне верить, что, может, Тери заменит мне жену и детей…» — «Давай спать», — неожиданно сказал Лазар, воспользовавшись кратким мгновением тишины, и в тот день Дюла Киш больше не продолжал свой рассказ.

А в воскресенье с утра он спросил: «Ну, а вы-то, дядя Фекете, как попали сюда?» Лазар хотел промолчать или ответить уклончиво, но потом, глядя в пол, все же сказал: «Ничего особенного. Насилие против представителей власти. Как-нибудь вытерплю, что меня ожидает». Дюла Киш покивал сокрушенно, встал, походил, снова сел. Можно было подумать, этот ответ удовлетворил его; больше он ничего не спрашивал, зато сам стал продолжать свою повесть. «Полтора месяца уже, понимаете, дядя Фекете, полтора месяца меня здесь держат! Когда суд, никто не знает; я бы согласился, пусть хоть какой приговор, только бы все закончилось! Пока что расследование идет. А почему, знаете? Потому что Тери, сожительница моя, хочет всю вину на меня свалить. Всю! Говорит, пыталась меня удержать, на помощь позвать, да я рот ей зажал! Каково?! Я на очной ставке ей говорю… да что говорю — ору: как, мол, я твоего дитенка смог задушить, если рот тебе зажимал? Она на это невразумительное что-то: дескать, и то, и это… Даже домой нас возили, чтобы мы показали, как все было. Представляете, дядя Фекете, улица народом забита, одни плюются, другие кричат, что этих тоже бы придушить надо!.. Заставили нас снова изобразить, что мы делали; даже несколько раз… Тери, конечно, все показывала не так, как было на самом деле… Была там кукла тряпичная, ее мне и надо было душить, а следователи нас фотографировали… Я слабаком никогда не был, но тут вывернуло меня наизнанку. Вывели меня во двор, к шелковице, там меня и стошнило… Вот, дядя Фекете, это было последнее, что я делал в матушкином доме, — у шелковицы блевал… Потому что вряд ли я еще вернусь туда живым… В общем, сейчас они это расследуют, не знаю, сколько еще. Тери говорит, невиновна она, а я — что мы вместе виновны, но она меня подстрекала… Ну ладно, они умные, придумают что-нибудь, верно, дядя Фекете?.. Я ведь не говорю ничего, спорили мы с Тери много, орали друг на друга. Куда больше, куда злее, чем с бывшей моей женой. Бедная матушка моя под конец даже в дом не смела входить, так и спала в летней кухне, а кухня эта — в один кирпич, холодная… И не пришла, даже когда Тери рожала. Вообще она крепко ее не любила, только терпела из-за меня. Поначалу, когда еще думал я, что Тери — девка хорошая, положительная, матушка мне сказала: надо бы повенчаться вам, жить как люди, а не по-басурмански. А Тери: зачем это нужно, венчаться? Хотя я тоже подумывал, чтобы жениться, честь по чести… Никак я не мог разобраться в ней, понять, чего она хочет, как свою жизнь представляет… Может, это из-за того, что мы по возрасту разные: двенадцать лет все-таки… Не знаю… Матушка, после того как Тери не согласилась за меня выйти, почти с ней не разговаривала, а если и разговаривала, то они только раздражали друг друга. Все было не так, все не нравилось, что другая делала, матушкина стряпня Тери была не по вкусу, матушку не устраивало, как Тери стирала и убиралась… Я то матушку защищал, то Тери, а это, само собой, им обеим на нервы действовало, хотя я, видит бог, хотел лишь, чтобы мир в доме был, чтобы всем было хорошо. Говорил я Тери: матушка — человек старомодный, она измениться уже не может; и матушке говорил: Тери — девушка славная, скромная… Все как об стенку горох. Так что матушка в конце концов совсем перебралась в летнюю кухню; напрасно я ее умолял, говорил, что замерзнет она там зимой, — она мне в ответ: я в твои дела не суюсь, не суйся и ты в мои… Теперь-то я понимаю, надо было мне послушаться матушку: как-то почувствовала она, что у Тери в душе, почувствовала, что не кончится добром наше совместное с ней житье… Но тогда — с чего я бы такое подумал? Скорее уж я матушку готов был заподозрить в недоброжелательстве, да и знал, что Тери не умеет к ней так приспосабливаться, как бывшая моя жена… Тери очень собой была хороша, я же сильно стосковался по бабе, и вообще… А то, что мы ссорились с ней из-за каждого пустяка, мне казалось нормальным: все-таки разница в возрасте, да и мир она видела по-иному, не так, как я, потому что была сиротой, подкидышем, росла за счет государства, родителей своих не знала. Она и в Фельдвар-то, в песчаный карьер, потому попала, что раньше жила там у приемных родителей, а потом, когда выросла и государство перестало ее обеспечивать, осталась у них квартиранткой. Хотя любить она их не любила, да и они — вряд ли, потому что еще маленькой хотели вернуть ее в детский дом: мол, не могут с ней справиться… Это Тери сама рассказывала… И все-таки, когда сама себе стала хозяйкой, куда ей было деваться? Никого у нее не было, кроме этих приемных родителей, которым за ее воспитание государство платило, вот она и вернулась к ним; да только недолго у них прожила, месяца три от силы, а потом они ей на дверь показали. Я-то, когда Тери мне это рассказывала, ни о чем таком не думал, только жалел бедняжку. Представлял себе, как, должно быть, это ужасно: никого у тебя нет, у всех ты под ногами мешаешься, для всех только обуза, помеха… Тери в конторе песчаного карьера служила: в детдоме она выучилась машинописи и стенографии, вот и стала там вроде секретарши. Было в Фельдваре рабочее общежитие — два огромных, как сарай, спальных зала и одна крохотная конурка. Там Тери и дали жилье, в этой конуре, но что с того, что дешево, — для нее это мука мученическая была: единственная женщина в таком общежитии… Приставали к ней кому не лень, в дверь все время колотили, пакости кричали всякие, пугали… В общем, жалко мне ее стало, да и красивая она была, нравилась мне, вот я и подумал: может, и подойдем мы друг другу. Две бездомные собаки… Это в прошлом году было, в августе. Думали мы, может, остаться вместе на карьере? А потом поняли, что нет смысла: комнату на двоих в общежитии нам не дали, говорят, что это будет, если для нас исключение сделают, — общежитие в бардак превратится… И решили мы, что Тери к моей матушке переедет жить, будет ей помогать по хозяйству, гусей станет откармливать, хватит им на двоих работы, тем более что матушке одной уже трудно было. Я с карьера не мог уйти, очень деньги были нужны, а платили там неплохо, да и приработок бывал частенько… налево мы песок продавали. Мухлевали, попросту говоря, это дело обычное, песок ведь — его до черта… Ну, вначале все шло вроде хорошо. Я Тери строго-настрого наказал: поначалу пускай поостережется, ребенок нам пока ни к чему, и так зад из штанов светится, куда в новые расходы себя вгонять! Ведь ребенок — это расходы, не только божье благословение, уж кто-кто, а я знаю. Дом на матушку был записан, да это название одно — дом; чудо еще, что стоял как-то, не падал… в общем, дом тоже надо было ремонтировать, да комнату я хотел пристроить к нему: о том, чтобы строить новый дом, мы и думать не смели. Тери к нам переехала, можно сказать, в чем была: все имущество — что на ней надето. Да мне на это наплевать было, я и первую жену взял не за деньги, а потому что любил… Ну и, опять же, очень я вознадеялся снова: пускай мы пока нищие, окрепнем со временем, будем жить не хуже прочих. Правда, к Тери никак я приноровиться не мог: то деньги ей позарез нужны были, то она твердила, что хоть бы их совсем не было. Ну, и еще странно было, что держалась она за меня обеими руками, а о замужестве не хотела и слышать. В общем, каша была у нее в голове, недаром матушка говорила, что у Тери, видать, не все дома, и все такое… Только мне она нравилась и такая… Честно говоря, я иногда подумывал: может, оно и лучше, что мы себя не связываем навечно. Кто знает, вдруг мы наскучим друг другу или ее потянет куда-нибудь — вон она взбалмошная какая… Но это я про себя думал, а вообще жили мы так, будто видели немножко дальше собственного носа. Потому я и просил Тери все время: давай будем осторожнее, ни к чему нам сейчас ребенок, ни к чему взваливать на себя такой груз… Ну, прошел первый месяц, мне даже стало казаться, что привыкнут они с матушкой друг к другу, и я принялся считать: пускай они откармливают гусей, а я еще поросят куплю, вдвоем они как-нибудь с ними управятся, деньги — если оправдается эта затея — должны быть неплохие… Как-то, это в сентябре было, говорю я Тери: слушай, а не позвать ли нам в гости твоих приемных родителей, пускай видят, что у тебя жизнь налаживается… У-ух, и влетело же мне от нее за эти слова! И что такие они и сякие, и бессердечные, и скупердяи, и что она даже слышать о них не желает, а видеть согласна только в гробу в белых тапочках! И как она рада была, когда от них наконец избавилась!.. Я смотрю на нее и понять ничего не могу: чего ты, говорю, на меня кричишь, я ведь хотел как лучше. Тут она еще больше взвилась, просто из себя вылезает, по столу кулаками стучит. После этого матушка и сказала, что у Тери, видать, не все дома. Никто ее не обидел ни словом, а она все равно орет. Я тоже не люблю лишнего крику, так что и я хлопнул по столу: тихо, мол, а не то по губам съезжу, если не замолчишь! Матушка вышла, а Тери словно вожжа под хвост попала: кричит, ругается, клянет все на свете. Представляете, дядя Фекете? Что такое с девкой? Тут что-то неладно, думаю; да и визг мне ее уже надоел. В общем, схватил я ее и этак тряхнул слегка, чтобы привести в чувство! Она вдруг безо всякого перехода начала вдруг реветь, а потом призналась, что беременна… Э-эх-х, ядрена мать!.. И разозлился же я — да ведь и было за что! Два месяца мы живем вместе, я ничего у нее не просил, только одно-единственное: чтобы ребенка не было, — а она сообщает мне, что в положении. Я ее спрашиваю: давно ли? Она какую-то несуразицу несет в ответ, и так я понял, что у нее как раз на этой неделе не было месячных. Так пойди, говорю, к врачу и договорись насчет аборта. Штраф я как раз выплатил кое-как, алименты бухгалтерия вычитала из зарплаты, надо было еще жить на что-то да на ремонт понемногу откладывать… Верите, дядя Фекете, мне тогда нужен был этот ребенок, как собаке — пятая нога. Вообще-то я детишек люблю, но тут пришлось взять себя в руки. Очень я тогда разозлился… Ведь столько просил ее, умолял!.. В конце концов согласилась Тери: ладно, сходит к врачу, на осмотр. Да ты не на осмотр, говорю, а насчет аборта! Хорошо, отвечает, там увидим! Долго мы с ней тогда ругались, пока я наконец успокоился. В понедельник, рано утром, сел я на автобус, в субботу вернулся. И вижу, матушка моя повытаскивала свое барахлишко в летнюю кухню. Ну, видать, тут что-то было. Спрашиваю ее, а она молчит, только бормочет: я ваших дел не касаюсь. А по глазам вижу, совсем иное хочется ей сказать. Может быть, то, что она мне потом, на рождество, сказала: ну, сынок, и отхватил ты себе чудо-юдо!.. Что скрывать — осерчал я на матушку: почему-то уверен я был, что это из-за нее сыр-бор разгорелся, да и переезд ее был вроде как фига под нос: что ей, места в доме не хватало? Я решил, она с Тери хочет меня поссорить, из ревности… А вообще я тогда не о том совсем думал. Ну и бог с вами, махнул я рукой на матушку, хотите замерзнуть — замерзайте. Но Тери вы мне не трогайте! Заслужила она в жизни немножко любви и ласки, ведь у нее ни матери, ни отца, всю жизнь помыкали ею кому не лень! В общем, защищал я Тери, еще как защищал! Бес его знал, что лучше бы надо было ее прогнать, и как можно скорее… Было это в прошлом году, в последнее воскресенье сентября. Что говорить, несладко мне было. Перед этим с Тери поссорился, теперь — с матушкой. А она ведь тоже не заслужила такого отношения: она всегда добра мне желала… Так начался этот мой приезд домой. Хотел я вечером допытаться у Тери, что у них случилось, да подумал, стоит ли ворошить дрязги. Только спросил, была ли она у врача. Она плечами пожимает и хмыкает. Так была все-таки или нет?! У меня уже из-за матушки злость скопилась в душе… Тут она выдавливает из себя: мол, была, да без толку, потому что не принимал врач. Чтоб на следующей неделе обязательно сходила, рявкнул я на нее, и захотелось мне в ту же минуту уехать обратно в Фельдвар. Но не уехал я никуда, остался, и воскресенье прошло у нас в тяжелом молчании. С матушкой я не разговаривал из-за Тери, с Тери — из-за матушки и из-за врача. В следующую субботу спрашиваю: ну, что врач? А она снова лишь мычит, будто глухонемая. Меня за живое взяло: открывай рот, ору, когда со мной говоришь, растак твою в душу мать! Видно, испугалась она: до сих пор я с ней всегда — если, конечно, предыдущих двух воскресений не считать — разговаривал по-хорошему, терпеливо, а тут вдруг — будто извозчик. Говорит мне, по женским делам принимают только по средам, она отправилась было, да на автобус не успела. Почему следующим не поехала? Следующим опоздала бы, говорит она с покаянным видом. Ну смотри, на следующей неделе не сходишь — вот те крест, выкину твои худры-мудры на улицу, и до тех пор не являйся ко мне, пока не избавишься от ребенка! Так еще одно воскресенье прошло в молчании; я хлев стал чинить, хлев еле-еле стоял, половина досок сгнила совсем. Идет вторая неделя октября; еду я домой и еще в дороге не нахожу себе места — так у меня на душе тревожно… Представляете, дядя Фекете? Но я беру себя в руки, здороваюсь с матушкой — та кое-как, не глядя на меня, отвечает; здороваюсь с Тери — эта бросается мне на шею, такая вся ласковая, веселая. Полегчало мне немного, ну, думаю, одной заботой меньше, остается матушку помирить с Тери, а там как-нибудь стерпится — слюбится. Я держусь, нарочно ни о чем у Тери не спрашиваю, жду, чтобы она сама рассказала. Вечер приходит, она — ни звука, зато опять ко мне жмется, и так, и этак, заигрывает… мне, что там скрывать, приятно; думаю, ладно, не стоит пока радость портить. Тери и в воскресенье с утра не говорит ничего; ладно, черт с ним, после обеда решил сам спросить. С инъекцией, говорю, делали? Так напрямик и спросил, потому что у меня и в мыслях не было, что она все еще в себе носит ребенка. Тери глядит на меня, не понимает, что еще за такая инъекция; потом, когда я ей объяснил, она ко мне прижимается, но не говорит ничего, лишь головой трясет. Тогда как же, спрашиваю я дальше. Тери еще крепче меня обнимает, а сама молчит, лишь опять трясет головой. Это уже мне совсем не нравится; отодвинул я ее и в глаза смотрю: а ты у врача-то была? И спросил я это таким тоном, чтобы она поняла: будет опять мотать головой, такого получит леща, с отмашкой, что зубов потом не соберет. Была, говорит она торопливо, а в глазах, вижу, слезы уже стоят. Тогда говори! Тут я уже чувствую, что меня опять обвели вокруг пальца. Она в рев, а я снова орать на нее: говори, не то кишки выпущу! Факт, что не по-человечески я с ней разговаривал, но что делать: кровь мне бросилась в голову, в который раз уж меня за нос водят, да еще башкой об стену колотят. Видел я, по глазам ее видел: ищет она, что бы такое соврать; ведь и на этот раз ничего не сказать просто уже невозможно было. Отпусти, говорит, сначала! Черта с два, ору я, сначала ты мне ответишь, причем чистую правду ответишь, если жить хочешь! Тут лицо у нее изменилось, жестким таким, злым стало, и на нем не ласка уже, не преданность, а одна ненависть только осталась. Нельзя мне делать аборт, говорит. Что значит — нельзя?! А то и значит!.. Теперь уже и она мне в лицо орала, а потом вырвалась как-то и сбежала на другой край стола. И почему же это нельзя?! Врач не рекомендует. Говорит, нет оснований. Есть основания или нет, это мне знать, не врачу! И тебе это тоже известно, так чего же ты там молчала?! Не молчала я, только врач не стал слушать, сказал, на комиссию идти надо, и не ори на меня, я тебе не уличная шлюха! Ну, тут началось… Стояли мы по обе стороны стола, не двигаясь с места, и гавкали друг на друга как бешеные собаки. Еще раз пойдешь к нему, дашь на чай, но аборт сделаешь! Не пойду, не хочу скандал устраивать в поликлинике! Тогда к другому врачу пойдешь! Еще чего, буду я бесплатно заголяться перед всеми!.. Вот такой милый шел у нас разговор. Я не просил тебя, чтобы ты береглась? Как я буду беречься, если ты не бережешься? Ты же сказала, что принимаешь таблетки! Я и принимала! Как же ты тогда, черт побери, в положении оказалась?! Откуда я знаю, врач я, что ли? В общем, мне наплевать, как ты это сделаешь, но от ребенка избавься, хоть на голову стань! Если сохранишь его, вылетишь отсюда с ним вместе!.. Собрался я и, не прощаясь, к автобусу. Две недели домой не являлся, с горя пил в Фельдваре, чтобы успокоиться как-то; да и, честно сказать, в печенках у меня уже было все это, и Тери, и матушка, и дом этот, развалюха, на который мне и смотреть-то было противно — после того, как я десять лет строил большой, из трех комнат, кирпичный… Этот, матушкин, глинобитный был, и, чтобы в дверь войти, надо было каждый раз пригибаться… Черт его знает, как, откуда, но чувствовал я почему-то: не ходила Тери к врачу. Может, поэтому я даже не удивился, когда она, вместо того чтобы поздороваться, только нос задрала и отвернулась. Ну вот, приехали, думаю. Хорошо ж, покажу я тебе, кто тут главный! И прямо там, перед матушкой, выдал ей по первое число; наверно, вся улица слышала, как мы друг на друга орали. Я ей: сию же минуту чтобы ноги твоей тут не было; она мне в ответ: бессовестная твоя рожа, я твоего ребенка ношу, а ты меня на холод, в грязь гонишь?! Озверел я, схватил метлу — да по спине ее, черенком. Она визжит от боли, скулит как собака. Я уж сам себе не рад: и ее жалко, и на себя злюсь, да тут еще матушка проклинает меня — детей делать, мол, ты умеешь, а расплачиваться за это дядя будет?.. В общем, чувствую, пересолил я; ну, пошел на попятную, чтобы хоть матушка на меня не ругалась, да и сам как-то начал уже смиряться: видно, ничего не попишешь, раз поправить дело нельзя, будем ждать ребенка… Все воскресенье Тери на меня дулась; уж я и прощения просил у нее, и объяснять пытался, почему я взъярился так; хочу обнять ее, а она вывертывается, и даже в постели отодвинулась подальше. Так оно и шло до самого рождества. Я на выходные то ездил домой, то нет, то пил с горя в Фельдваре, то бросал. В общежитии я только и думал о том, как же все-таки это: в браке мы с нею не состоим, а ребенок у нас будет. Как это получается? О том, чтобы взять и зарегистрироваться, мне думать после этого уже не хотелось. Словом, тошно мне было жить… Чтобы забыться немного, работал я, сколько хватало сил; песок из карьера и частники брали, так я после смены договаривался с каким-нибудь возчиком и делал с ним каждый день две-три ездки… Деньги домой отвозил, там отчитывался до филлера, признавался, сколько пропил; думал, если погода до рождества не испортится, может, удастся собрать на поросят, а то и на телевизор еще. Телевизор, конечно, в кредит, но все равно дело того стоило: надеялся я, что обрадуется ему Тери, а там, глядишь, удастся и матушку выманить из летней кухни… Рождество прошло, как я надеялся, тихо, без ссор; сидели мы, телевизор смотрели… Только матушку не удалось уломать. Тери совсем ручная стала, очень она сжилась с мыслью, что ребеночек у нее будет… Когда на второй день рождества, к вечеру, собрался я на автобус, решил к матери заглянуть. Хоть вы в дом не собираетесь возвращаться, телевизор-то вечером приходите смотреть, я ведь его и для вас купил. На что она мне отвечает: ну, сынок, и отхватил ты себе чудо-юдо! Мама, говорю я, опять вы начинаете… Очень мне не хотелось снова ругаться с ней. Я, сынок, вижу только, что наказал тебя бог этой шлюхой. Что вы хотите этим сказать? Сам увидишь, когда придет время! Что увижу? Больше я тебе ничего не скажу, а то и тут буду виновата! Коли начали, говорите до конца! Ступай, автобус уйдет! Вижу, настаивай не настаивай, от матушки ничего больше мне не добиться. Опять, наверно, поцапались — из-за гусей, скорее всего: с гусями этими работы невпроворот было. Так я думал, пока бежал на автобус; потом, правда, появились у меня и другие мысли: матушка у меня — не из тех, кто обиды свои сразу выплескивает, сплетни же она терпеть не может. Так что, должно быть, она на другое что-то намекала, на что-нибудь похуже… Одним словом, озадачила меня матушка крепко. До сих пор не знаю, что было бы лучше: чтоб вообще не сказала она ни слова или, наоборот, выложила бы все до конца. Может, тогда бы не был я здесь, и дитя жить бы осталось… Не знаю». В двери загремел замок, принесли ужин: кусок хлеба с вареньем. Пасхальный ужин. Они молча поели. «Вот и снова вечер», — сказал Лазар Фекете. «Да, вечер», — кивнул Дюла Киш. «Иногда и вечер славный бывает», — сказал опять Лазар. Дюла Киш смотрел на него: может, старик говорить надумал. Но Лазар добавил лишь: «Коли подумать, все бывает славным. И рассвет, и утро, и вечер — все. Да только случится что-нибудь, и ты уже смотришь и не видишь, что делается вокруг». Он немного постоял у зарешеченного окошка, потом улегся на нары, накрылся одеялом и отвернулся к стене. «Спокойной ночи», — сказал Дюла Киш. «Взаимно», — ответил Лазар.

Поделиться:
Популярные книги

Идеальный мир для Лекаря 26

Сапфир Олег
26. Лекарь
Фантастика:
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 26

Цусима — знамение конца русской истории. Скрываемые причины общеизвестных событий. Военно-историческое расследование. Том II

Галенин Борис Глебович
Научно-образовательная:
военная история
5.00
рейтинг книги
Цусима — знамение конца русской истории. Скрываемые причины общеизвестных событий. Военно-историческое расследование. Том II

Князь Мещерский

Дроздов Анатолий Федорович
3. Зауряд-врач
Фантастика:
альтернативная история
8.35
рейтинг книги
Князь Мещерский

Идеальный мир для Лекаря 11

Сапфир Олег
11. Лекарь
Фантастика:
фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 11

Королевская Академия Магии. Неестественный Отбор

Самсонова Наталья
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
8.22
рейтинг книги
Королевская Академия Магии. Неестественный Отбор

Барон ненавидит правила

Ренгач Евгений
8. Закон сильного
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Барон ненавидит правила

Дикая фиалка заброшенных земель

Рейнер Виктория
1. Попаданки рулят!
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
эро литература
5.00
рейтинг книги
Дикая фиалка заброшенных земель

Кодекс Охотника. Книга VI

Винокуров Юрий
6. Кодекс Охотника
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга VI

Возвышение Меркурия. Книга 5

Кронос Александр
5. Меркурий
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Возвышение Меркурия. Книга 5

Чапаев и пустота

Пелевин Виктор Олегович
Проза:
современная проза
8.39
рейтинг книги
Чапаев и пустота

Черный Маг Императора 12

Герда Александр
12. Черный маг императора
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
сказочная фантастика
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Черный Маг Императора 12

Изгой Проклятого Клана. Том 2

Пламенев Владимир
2. Изгой
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
фантастика: прочее
5.00
рейтинг книги
Изгой Проклятого Клана. Том 2

Новый Рал 9

Северный Лис
9. Рал!
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
фантастика: прочее
5.00
рейтинг книги
Новый Рал 9

Заклинание для хамелеона

Пирс Энтони
Шедевры фантастики
Фантастика:
фэнтези
8.53
рейтинг книги
Заклинание для хамелеона