Посвящение
Шрифт:
Дюла Киш закончил свою историю на третий день, в пасхальный понедельник. «Тери округлялась уже, да так быстро, что однажды я ей — конечно, так, шутки ради — говорю: слушай, а не близнецы у тебя будут? Ой, этого только не хватало, закричала она в испуге — очень она родов боялась. Ходила на предродовые беседы с врачом, и тот объяснил ей, что у нее бедра узкие и потому рожать будет тяжело. Напугал ее, словом, мошенник… Так что мы без особой нужды о родах не разговаривали. Даже не поминали о них… Словно и время не подходило. И вот наступил февраль, восемнадцатое число. Пока жив, не забуду этот день. В Фельдваре я еще прикидывал, ехать ли мне домой: на воскресенье наклевывалась кое-какая работа. Мужик один из бригады звал, не помогу ли я ему свинью заколоть, он бы и заплатил, и мяса с собой дал. Я согласился сначала, а потом передумал. Лучше бы я не отказывался… Приятелю я ответил: съезжу домой, ждут меня там, нужна помощь, Тери уже нельзя тяжелого поднимать, а матушке не под силу. Так что поехал я к себе. Открываю дверь и вижу: Тери гладит рубашечки, распашонки, пеленки — вся по горло в работе. Я со смехом ей говорю, не рано ли? До апреля-то — ой еще сколько. Тут она покраснела, потом побелела. Что за черт, обморок с ней, что ли? Позвать матушку, спрашиваю ее; она садится, трясет головой, зубы стискивает, а через какое-то время говорит: ничего, это так, голова закружилась. Но я-то вижу по ней, что боль ее судорогой сводит: губы она кусает себе, живот мнет. Намочить полотенце, может? Нет, говорит, не надо, сейчас пройдет. Смотрю на нее еще некоторое время, а когда вижу, что боль вроде отпускает, спрашиваю: в самом деле не нужна помощь? Она головой трясет, не открывая глаз. Ладно, тебе виднее, — и вышел, поросят проведать: к тому времени у нас были уже поросята. Матушка тоже была во дворе, уж не помню, то ли кукурузу замачивала, то ли в сарае наводила порядок. Может, думаю, помирилась она с Тери, не сердится на нее больше: скоро ведь новый внук или внучка появится у нее. И спрашиваю матушку: ну как, рады, что с апреля снова будете малыша нянчить? Матушка смотрит большими глазами, видно, что крикнуть ей хочется на меня, но она держится и лишь говорит тихо: слепой ты, что ли, сынок? А что такое? — спрашиваю, ничего не понимая. А то, что в апреле тому малышу два месяца уже будет! Что вы такое мелете, мама? Она норовит уйти в свою резиденцию, да только я не даю ей опять уклониться, иду за ней. Что вы, мама, хотите этим сказать? Да то, сынок, и чем хочешь могу поклясться: эта стерва через пару дней опростается! Откуда вы это берете? Да оттуда, что мне еще в ноябре подозрительно все это стало… видно ведь, на каком баба месяце! А коли ты мне не веришь, посмотри ее медицинскую книжку! Твоя драгоценная сожительница забеременела в июне, а ты в Фельдвар попал только в июле! Сам посчитай!.. Я так и остолбенел: стою в дверях как статуя. Получил, Дюла Киш? Получил, дурень? Одна тебе рога наставила, вторая хочет тебе какого-то кукушонка подкинуть… Ничего я не спрашивал больше, лишь смотрел на матушку и молчал, и казалось мне, будто умом тронулся. Не знаю, что меня удержало, но думаю я, что мог бы, наверно, пристукнуть ее на месте в благодарность, что она глаза мне открыла. Но, говорю, я лишь стоял в дверях, как деревянный идол. И сразу мне стало все ясно: и почему мы сошлись с ней так быстро, и почему врач сказал, что уже нельзя аборт делать, и почему у Тери брюхо такое большое… Не сказав ни звука, повернулся я и ушел от матушки; только услышал, как она вслед мне кричит: расхлебывай теперь, что заварил! Потом еще долго стоял я, облокотившись на дверцу хлева, но, поверите ли, дядя Фекете, я тех поросят и не видел, хоть они визжали прямо передо мной. А видел я только что-то белое, вроде как снег, и лужу крови на нем. Дьявол его знает, что это могло быть, но точно говорю: было. После уж я подумал: может, это мне привиделась кровь той свиньи, которую я не пошел колоть? Или увидел я то, что еще будет? Не знаю… Ничего я не знаю, кроме того, что стоял, прислонившись к дверце хлева, и смотрел на снежную белизну с лужей крови на ней. Пришел я в себя, когда почувствовал, что мать топчется у меня за спиной, мнет платок и всхлипывает: сынок, только не сделай чего-нибудь страшного, умоляю тебя!.. Я тогда позора не вынесу, в колодец брошусь… Потемнело у меня в глазах, и заорал я на нее: убирайтесь с глаз моих! Вы причина всему, вы, понятно?! И оставил ее там, всю в слезах, а сам не остановился до самой корчмы. Видите, дядя Фекете, и на этот раз я в корчму первым делом кинулся, так что уже по этому мог бы догадаться, что во мне зреет. Но тогда ни о чем я не в состоянии был думать… Выпил я две стопки и кружку пива. Другому бы нипочем, а меня прямо оглушило. И там, в корчме, передо мной было то же самое: белый снег и на нем кровавая лужа; тогда подумал я, что уходить мне надо отсюда, пока не свихнулся. И отправился я домой. Качало меня, швыряло из стороны в сторону; помнится, на углу улиц Освобождения и Голгофы стоял я, подпирая забор, и рассуждал про себя, что сию же минуту уеду в Фельдвар и сдохну, но больше не покажусь в деревне. Вроде еще деньги оставшиеся считал: хватит ли на автобус? И вышло, что нет, не хватит, и потому решил я: схожу за деньгами домой — и заодно распрощаюсь с ним навсегда. На улице нашей тихо было уже, темно, как на кладбище. И похолодало в тот день сильно. Вхожу я во двор — будто в погреб спускаюсь. Направился прямиком к летней кухне, еще раз спросить у матушки, правду ли она сказала, не от злобы ли возводит на Тери напраслину? Дверь заперта. Я стучу, дергаю, бью кулаком. Наконец мать отзывается, плача, чтобы я оставил ее в покое. Я совсем разъярился, кричу: вот и мне только этого надо, только чтобы вы нас в покое оставили! Чего вы нос в наши дела суете, вас об этом просил кто-нибудь? Она что-то ответила, что — я не понял: очень она плакала сильно… слышал только, как она господа всемилостивого поминает да пресвятую деву Марию… Постоял я, потом — делать нечего, от судьбы не уйдешь — пошел в дом. Документы мы в кухне держали, в ящике буфета; выдвигаю я этот ящик, ищу медицинскую книжку Тери. Она лежит на самом верху. Открываю… и опять все передо мной закружилось. Выходит, правду сказала матушка. Не хотел я тогда уже ни ругаться, ни говорить ничего; одно лишь чувствовал: не заслуживает эта стерва, чтобы я с ней простился или хотя бы спросил что-нибудь… Только хотелось мне перед ней положить эту книжку и показать на дату. Больше ничего. Вот и все, что у меня в душе было в ту минуту. С книжкой в руке распахиваю дверь — в темноте ничего не вижу, только слышу странные какие-то звуки, вроде как скулит кто-то или давится. Включаю свет — и дыхание у меня перехватило. Тери лежит на кровати, снизу вся заголилась, ноги раздвинуты, плечом в шкаф уперлась, который стоит рядом с кроватью, и рот себе зажимает смятой пеленкой. Вокруг кровати — вода, будто ведро опрокинулось, на простыне — пятна крови… Я стою и не знаю, что делать. Тери — будто ума лишилась: глаза закрыты, в поту вся, тужится, живот себе тискает. Господи боже, да ведь она рожает! Я испугался, за матушкой побежал, стучу ей, ору: идите скорее, у Тери роды начались!.. А в ответ слышу: оставьте меня в покое, никуда я не пойду… Пнул я дверь: ладно, мама, оставлю вас в покое, только не попадайтесь мне потом во дворе, а не то я сделаю, о чем сам жалеть буду! И бросился назад, в дом. Должно быть, и двух минут не прошло, пока я бегал, а уже и голова ребенка видна… За врачом бежать — поздно. Представляете, дядя Фекете: я чуть без памяти от страха не падаю, а помогать надо. Намочил я в тазу полотенце, выжал его, стал им вытирать лицо, грудь Тери — она вся в поту была. Спрашиваю ее: что мне делать, как тебе помочь?.. В отчаянии стал на живот ей нажимать, там же, где она;
Так, под сбивчивую, торопливую речь Дюлы Киша, прошла пасха.
Машина остановилась перед прокуратурой; вскоре открыли дверь. «Вылезай!» — крикнул конвойный, сопровождавший арестанта. Лазар вышел, огляделся: жидковатый еще, нежаркий солнечный свет заливал маленькую, всю в цветочных клумбах площадь. «Дурень несчастный», — думал Лазар: даже солнечный свет и цветы почему-то напомнили ему про Дюлу Киша. «Не глазеть по сторонам, марш вперед!» Они вошли в громадные двери подъезда. «К доктору Саси», — сказал конвоир вахтеру и, по-приятельски кивнув, небрежно сделал под козырек, потом они пожали друг другу руки через окошечко. «Что нового, Ферике?» — улыбнулся вахтер, бросив беглый взгляд на Лазара Фекете. «Откуда у нас новое? Вот привез голубчика…» — «Второй этаж, комната семь». Вахтер показал в сторону лестницы. «Дорогу я знаю!» Конвоир махнул рукой и взял Лазара за локоть: «Пошли!» — «Сюда, наверно, притащат и того дурня несчастного…» — думал про себя Лазар.
Доктор Саси сидел за столом; вместо приветствия он, не вставая, сказал лишь: «Наконец-то!» Конвоир снял с Лазара Фекете наручники, показал на приготовленный стул: «Садитесь!» Доктор Саси надел очки — они были в золотой оправе, каждое стекло состояло из двух половинок, верхней и нижней, — раскрыл дело, лежащее перед ним, полистал бумаги. В кабинет без стука вошла пожилая женщина, села в угол, к машинке. «Ясно», — сказал доктор Саси, поднял взгляд, немного отодвинул от себя дело, снял очки, положил их на папку, двумя пальцами, указательным и большим, помял себе переносицу, затем, поставив локти на стол и соединив пальцы рук, тихо, монотонно заговорил: «Довожу до вашего сведения, что в согласии с действующими инструкциями расследование вашего дела надлежит провести в ускоренном порядке. Судебное заседание назначено на ближайшую пятницу, на десять часов утра». Доктор Саси умолк, он смотрел на Лазара, по глазам его невозможно было понять, ждет ли он вопросов или хочет что-то добавить. Затем он убрал очки с папки, положил их в сторонку и опять пододвинул дело поближе. «У меня будет к вам, Лазар Фекете, лишь несколько вопросов. Причем вопросов сугубо частных. Вообще же мне все тут предельно ясно. Ясно и несомненно. Для этого дают основания протоколы допроса». Доктор Саси надел очки, полистал дело, словно искал что-то, потом небрежным движением захлопнул его, снял очки, сложил дужки и, следя за симметрией, заботливо положил их на середину досье. Огладил себе лицо, посмотрел на Лазара Фекете, на охранника, на пожилую женщину за машинкой, сунул руку в карман, вытащил сигарету, бережно помял ее в пальцах, сунул в рот и, громко щелкнув позолоченной зажигалкой, закурил. Глубоко затянулся дымом, вынул сигарету изо рта, повертел зажигалку в пальцах и — словно это тоже было очень важно в данный момент — поместил ее чуть повыше очков, опять же заботясь, чтобы она легла точно посередине досье. Лицо доктора Саси не выдавало его чувств, оно было похоже на маску: от него исходило глубокое равнодушие, которое, из-за резких морщин на лбу и двух складок по сторонам рта, могло показаться как застарелой грустью, так и непреходящей усталостью. Свежевыбритый подбородок, седина в редеющих волосах, разделенных сбоку пробором, слегка прищуренные — без очков — глаза выражали в одно и то же время силу и слабость. «В армии служили?» Вопрос был словно бы и для него самого неожиданный: он вскинул голову, глядя Лазару Фекете прямо в глаза. «Служил». Доктор Саси не шевельнулся. «Когда?» — «Во время войны. Призван был в сорок первом, но на фронт меня тогда не послали. Послали только в сорок третьем». — «В каком звании были?» — «Ни в каком. Рядовой». — «Салаши присягали?» — «А что я мог сделать?» — «В плену были?» — «Да». — «Где?» — «Во Франции. Возле Страсбурга». Доктор Саси долго рассматривал Лазара Фекете, его волосы, лицо, шею, выглядывающую из мятого ворота рубашки, потертый пиджак, неплотно сплетенные пальцы, лежащие на коленях. Он снова глубоко затянулся, затем, не отводя от Лазара взгляд, взял очки, надел их. «А вы не думали, — морща лоб, сказал он с таким видом, будто этот вопрос лишь сейчас пришел ему в голову и он с усилием формулирует его, подбирая слова, — не думали в Иностранный легион вступить? Насколько я знаю, там было легче». И, следя за лицом Лазара, стал, легонько постукивая пальцем по сигарете, стряхивать с нее пепел. «Легче ли, это только те могли бы сказать, кто туда вступил. Но скажу правду: я и сам не раз думал об этом. Очень уж плохо в лагере было. Воду пили из луж, обглоданные собаками кости пробовали варить. Вот как было. — Лазар смотрел в стену и щурился. — Потом вышло так, что окрестным крестьянам разрешили брать пленных в работники. Я тоже попросился. Тогда и попал на хутор к Мишелю Шмитцу. Работал там почти целый год, делал всякую работу по хозяйству». Доктор Саси откинулся на спинку стула и, все еще тихо, спросил: «А остаться у них не думали?» «Нет. Зачем мне это?» Теперь Лазар смотрел доктору Саси в глаза. Глаза у того за разделенными надвое стеклами были какими-то смутными, взгляд — размытым. Словно у старой собаки, покорно и грустно ждущей решения своей участи. В жидком, неверном их блеске, прикрытом, словно бельмом, зыбким сумраком, что растворял в себе ушедшее прошлое, была ревностность служаки, надежность, беспрекословное послушание. «Старый сторожевой пес», — подумал Лазар, вновь опуская голову. «Когда вернулись домой?» Доктор Саси, подняв сигарету, разглядывал тающий в воздухе дым. «В сорок шестом, в ноябре. Когда отпустили. Добирался в основном пешком». Доктор Саси еле заметно кивнул, сделал затяжку, подвинул поближе пепельницу — точно на середину между папкой и краем стола, — стряхнул в нее пепел, положил сигарету в желобок на край пепельницы, точно в одну линию с зажигалкой, затем, слегка склонив голову вниз и набок, быстро глянул на Лазара Фекете поверх золотой оправы. И, медленно, тщательно выговаривая слова, спросил, как бы между прочим: «И что же вы ожидали увидеть на родине?.. Я имею в виду: в результате демократических преобразований?» Слово «демократических» он особо подчеркнул интонацией. Лазар наморщил лоб, слегка наклонился вперед: «Это я не совсем понимаю…» Доктор Саси легким щелчком убрал зажигалку с досье, раздраженно добавил: «Ну, после того, как господ не стало?» Лазар Фекете, без всякого удивления восприняв изменившийся тон, откинулся назад, выпрямился. «Я с господами дел никаких не имел. Мы крестьяне были всегда. Да, как я заметил, и после того господа остались, хоть и поменьше». Доктор Саси приподнял подбородок, словно от удивления, открыл рот, сделал еще затяжку и погасил сигарету. По его худому, в морщинах лицу пробежала улыбка. «Однако новому строю вы были вовсе не рады, так ведь?» — «Я рад был, что дома опять оказался спустя три года». Доктор Саси покивал, потянулся левой рукой к стопке исписанных с одной стороны четвертушек бумаги, снял сверху один листок, положил его перед собой, правой рукой взял лежащий на правом углу стола — строго параллельно краю — кожаный футляр для авторучки, медленно, будто совершая обряд, вытащил из него золотого цвета стило и, отвернув крышечку, в левом углу листа поставил маленький вопросительный знак. «А вскоре, насколько мне известно, ушли-таки из деревни». Даже эти слова он произнес снисходительно-добродушным тоном, словно рассуждая с самим собой. Лазар Фекете покачал головой: «Это потом было, в пятьдесят первом». Доктор Саси рядом с вопросительным поставил восклицательный знак, а между ними — знак равенства. «В какой партии вы состояли?» — «Ни в какой. Перед войной очень агитировали вступать в партию мелких хозяев. Я всегда говорил, или, лучше сказать, думал, что политика — не для мужицкого это ума. А в сорок седьмом только и слышно было, что вот крестьянская партия — это да, это партия нашенская. Я ответил, что подумаю. Пока думал, крестьянскую партию запретили». На бумажке, лежащей перед доктором Саси, появился — точно под первым — еще один вопросительный знак. Не поднимая глаз, он спросил: «А почему не захотели вступить в коммунистическую партию?» Лазар Фекете развел руками, вернее, только слегка их раздвинул. «Во-первых, не знал, что это за партия. В нашей деревне долго — до того, как я вернулся из плена, — даже и коммунистов-то вроде не было. Говорили, правда, что Черни, сапожник, и учитель, Элек Генци, который тогда молодой парень был, не женился даже… он, кажется, в тридцать восьмом к нам приехал учительствовать, — словом, они вдвоем ходили по вечерам в бедняцкий ряд. Эта улица на краю деревни была, жили там самые что ни на есть нищие да убогие, которые в прислуги шли, в батраки, поденщики или мучились на одном, на двух хольдах самой бросовой земли… Словом, этих двоих коммунистами все считали, да, наверно, оно так и было, потому что, когда я домой вернулся, они большими людьми сделались. Сапожник Черни над местными коммунистами верховодил, после стал председателем кооператива, а когда развалился кооператив — в пятьдесят шестом, стало быть, потому что люди тогда из него разбежались, — Черни председателем Народного фронта стал и потом долго еще им оставался, наверно, до самой смерти, потому что помер он уже. А учитель — тот был председатель совета. Этот все время был председателем. Так он, в общем-то, человек неплохой вроде, в последнее время мало уже кто на него сердился, скорей даже любили. Но я тогда, в сорок седьмом, говорю, не знал коммунистов. А если б и знал, все равно не было у меня времени к ним вступать, некогда было. И не то что вступать — даже думать об этом: столько было работы!» Доктор Саси жирными палочками перечеркнул оба знака вопроса и осторожно уронил на досье авторучку. «То есть вы не были сторонником нового строя». Лазар Фекете вздернул брови. «Этого я, извините, не говорил. Я работать любил. Для меня работа была вся жизнь». Доктор Саси облокотился на край стола, сцепил пальцы рук, уперся одним большим пальцем в другой. «Что вы намеревались делать с деньгами? Покупать землю?» — «Слушайте, господин прокурор: не очень-то мы тогда получали прибыль от нашей работы, и накопленных денег у нас не было. Вы это и сами знаете». Доктор Саси тут же продолжил: «Но землю вы при разделе не получили, верно?» — «Нет, не получил. У нас не много было земли, хольдов двенадцать; половина от отца мне осталась. Так что не дали нам. Да мы и не просили». — «Зажиточное хозяйство было?» Лазар в первый раз улыбнулся. «Какое там зажиточное! Как у всех, как у большинства в деревне. Жили, потому что надо было жить. У нашего брата, господин прокурор, больших запросов никогда не было. Хватало нам и того, что есть. По крайней мере тем, кто постарше. Был бы хлеба кусок да сила, чтобы работать, да земля вернула бы то, что в нее с потом ушло. Мы еще до войны с друзьями, с приятелями подумывали, не купить ли нам сообща сеялку, трактор. Чтобы главную работу машина делала, а лошадям бы полегче стало. Да мало было денег у нас. Нынче, конечно, дело другое. Молодые не так рассуждают, как мы, и деньги у них найдутся, если они захотят что-нибудь». Доктор Саси постукал одним большим пальцем о другой. «До войны хотели объединяться, а когда кооперативы пришли, отказались вступать». Лазар Фекете поднял палец. «Это ведь не одно и то же. Тогда одно было, потом другое. До войны мы сами хотели объединиться, человек пять или шесть. А после войны, в начале пятидесятых, потом в конце — другие нас заставляли». Доктор Саси взял авторучку и начал — опять же с вопросительного знака — новую строчку. «Сколько классов окончили?» — «Шесть. Мать хотела, чтоб я в реальное училище пошел, да меня к земле больше тянуло. Очень я землю любил». — «Любили, а бросили». — «Пришлось бросить». — «Никто вас не гнал». — «Гнать не гнал, это точно. Только это уже не моя земля была». — «Значит, никак не могли примириться с социализмом?» — «Если социализм — это то, что мы в пятидесятых годах пережили, то нет, не мог». Доктор Саси снова сделал на бумажке пометки: знак равенства, потом два вопросительных знака. Он завинтил авторучку, положил ее на середину досье. Затем неторопливо откинулся на спинку стула, вынул из кармана сигарету, закурил, зажигалку же поместил теперь в нижнюю часть досье, к концу авторучки. «Участие в организованных выступлениях принимали?» — «В каких выступлениях?» — «Разумеется, в контрреволюционных. Которые ставили целью восстановление старого режима». Лазар Фекете повысил голос: «Я сказал уже, что всегда был занят работой. Политикой не занимался. Хороший крестьянин никогда не занимается политикой, ему хватает своей работы». — «Значит, вам было все равно, кто командует в этой стране?» — «Вот что, господин прокурор: мужиком всегда кто-нибудь командовал. Вот и он искал, кем бы ему покомандовать. Пусть хоть самим собой, семьей своей, лошадью. Мужик, он всегда таким дураком был». Доктор Саси поправил очки, отвинтил колпачок авторучки, зачеркнул на листке вопросительный и восклицательный знаки, затем поставил в четвертом ряду два новых вопросительных знака. Потом откинулся назад. Лазару Фекете показалось, что щеки у прокурора ввалились, как у покойника, только очки с разделенными надвое линзами сообщали его лицу какую-то жизнь. «Что вы делали во время контрреволюции?» — «Работал, — сразу ответил Лазар, потом задумался. — Я тогда снова был дома. С пятьдесят пятого мужику немного полегче стало, налоги уменьшились, отменили те ужасные поставки. Я на семи хольдах хозяйствовал, остальное отдал. Кукурузу мы как раз убирали, два хольда были под нею». — «А когда красную звезду сбивали? Когда сжигали красное знамя перед партийным комитетом? Когда железными вилами колотили в дверь к партийному секретарю?!» Лазар Фекете не сводил глаз с блестящих очков. Он наклонился вперед, проглотил слюну, потом, загибая пальцы, заговорил: «Во-первых, я ведь сказал уже, что работал, потому что работа всегда была для меня самым святым делом. Я еще от деда усвоил, что хорошо сделанная работа — самая угодная богу молитва. Эту религию и я исповедовал. Во-вторых: мне до этого не было никакого дела. Я туда, где толпа, никогда не лез. В-третьих: в нашей деревне не было демонстраций, и с секретарем у нас не расправлялись, и красную звезду не сбивали, и флаг не сжигали. Все только работали и боялись… Вот что я могу вам ответить, господин прокурор. И еще: если я не был коммунистом, то у меня не было права оскорблять секретаря действием». — «Но вы ведь не стали бы его защищать, ведь так?!» — «Слушайте: я в чужие дела нос не сую. Но и в мои дела, если можно, пусть никто не лезет». — «Но все же вы втайне надеялись, что наступит конец красной власти?» — «Я надеялся, что кукуруза до дождей вся будет в сарае. Потому что не будет кукурузы — свиньям нечего будет есть. А листья кукурузные нужны корове, а стебли сухие — для печки. Вот какой тогда был главный закон». Доктор Саси снял очки, но не положил их на досье, а держал в левой руке над столом, правой же поставил после вопросительных знаков знак равенства. Потом, сощурив глаза и глянув сквозь стекла, вновь водрузил очки на нос и глубоко затянулся сигаретой. «А еще скажите мне, Лазар Фекете, каким хозяином вас считали в деревне?» — «Я об этом других никогда не спрашивал. Кто какой хозяин, по земле было видно. Я старался, как мог. В свое время, когда в католическом обществе устроили курсы «Серебряный колос», я тоже туда ходил. Чтобы узнать, как лучше с землей обращаться». — «У вас были друзья?» — «До женитьбы были. Несколько ровесников. Двое с войны не вернулись. Один крестным отцом сыну моему стал. Когда у человека семья, ему не до друзей. Там родня важнее, позже — дети, жена…» — «О чем вы разговаривали с друзьями и родственниками?» — «Когда о чем. Не очень-то часто мы собирались. Именины, убой свиньи, свадьба, поминки. О чем говорили — это от случая зависело. Чаще всего — о хозяйстве. О том, чего ждать можно». — «И о политике, верно?» — «И о политике. Как уж получалось. Как по нашему разумению выходило. Только мы тогда мало знали, господин прокурор. По сравнению с тем, что сегодня известно, почти ничего. Да и у каждого свои заботы были». Доктор Саси изучающе посмотрел на сигарету, потянулся к ней, но не поднес ко рту, а лишь стряхнул с нее пепел и положил обратно в желобок. «Вы поддерживаете отношения со своими друзьями? Или с родственниками?» — «Нет». — «Почему?» — «Потому что тут живу, в городе. Совсем один уже целый год. Был беглецом, стал беженцем. А теперь вот — сам свой пленник». — «Почему вы ушли от жены?» — «Не я от нее ушел. Разошлись мы друг с другом. По взаимному согласию». — «Вы считаете, жена в этом виновата?» — «Нет». — «Тогда, значит, по вашей вине?» — «Не знаю». — «Вы часто ссорились?» — «Случалось». — «И кто начинал?» — «Когда как. Иногда она, иногда я». — «Когда начинала жена, в чем она вас упрекала?» — «Чаще всего из-за работы был крик. Что никак работа не уменьшается, а, наоборот, все больше ее и больше». — «Вы жену заставляли работать?» — «Я себя в основном заставлял». — «И чего вы хотели добиться?» — «Того же, чего и все: спокойной старости, в уважении, чтобы не зависеть ни от кого. Особенно от сына». Доктор Саси наклонился вперед, торопливо поставил за знаком равенства три восклицательных знака, потом, зачеркнув весь ряд, начал новый, пятый — опять с вопросительного знака. «Сын ваш чем занимается?» — «Вроде как директор Дома культуры». — «Когда вы в последний раз с ним встречались?» — «Еще когда разводились, дома. После этого он один раз приходил ко мне, на квартиру, да меня дома не было». — «Какие у вас с ним отношения?» — «Плохие». — «Вы часто его били?» — «Иногда срывалась рука. Когда я в плохом настроении был». Доктор Саси взял авторучку. «А позже, когда он вырос?» — «С тех пор, как он в университет пошел, ни разу. Хоть и заслуживал он…» Доктор Саси нацелился авторучкой на бумагу. «Почему вы не ладили с сыном?» Лазар Фекете уныло махнул рукой. «Не думал я, что мы барина из него воспитаем». — «Как это понимать?» Острие авторучки оставило на бумаге две параллельные черточки. «Вдруг перестала нравиться ему работа дома». — «Вы и сейчас считаете, что всегда были правы?» — «Случалось, что не я был прав. Я, само собой, не такой умный, как он. Я всего шесть классов кончил, а он вон до университета добрался. Только я и сейчас считаю, что, не работая, жить невозможно. И не для того всю неделю нужно работать, чтоб отдохнуть в воскресенье, а наоборот: отдыхай в воскресенье, потому что всю неделю работал. Нынешняя молодежь уважает работу потому только, что на деньги, которые за нее получит, потом можно будет повеселиться. Если денег мало, они такую работу и делать не станут. Или сделают так, шаляй-валяй. А я этого не мог терпеть никогда». Доктор Саси поставил три точки после знака равенства, завинтил авторучку, старательно затушил сигарету. «Вы и сейчас в ссоре с сыном?» Лазар Фекете опустил голову, задумался. «Нет. Не в ссоре мы с ним. Только будто чужие… Я ему желаю, чтобы жизнь у него хорошей была. Лучше, чем у нас». Доктор Саси снял очки и, сложив дужки, поместил их на досье, между авторучкой и зажигалкой. «Сколько вы получали на заводе?» — «В последнее время прилично. Не жаловался. В общем, около четырех тысяч». — «Вы не считали, что это мало?» — «Если б платили гораздо больше, я, пожалуй, и не взял бы». — «Так низко ценили свою работу?» — «Не о том речь. Просто эта работа, щебень лопатой кидать, не настоящая какая-то. По сравнению с косьбой, скажем». — «Есть у вас сбережения?» — «Есть». — «Сколько?» — «Сорок тысяч без малого. В общежитии и питание, и жилье совсем дешево обходились. Да и здесь, на квартире, всего пятьсот берут. Остальное я старикам отрабатываю». — «Из этих сорока тысяч вы и хотите строиться?» — «Я, господин прокурор, привык по одежке протягивать ножки. Материал хотел брать от сноса, надеялся только на свои руки». Доктор Саси взял авторучку, сунул ее в футляр, футляр положил на место, на правый угол, параллельно краю стола. «Что ж, теперь какое-то время со строительством подождать придется». Лазар Фекете кивнул: «Я и сам так думаю». Доктор Саси полез в карман, вытащил сигарету, закурил, затем положил в карман золоченую зажигалку. «Вы считаете себя довольным жизнью или нет, Лазар Фекете?» — «Вы бы на моем месте довольны были, господин прокурор?» Доктор Саси улыбнулся, морщины вокруг его рта потеряли строгость и упорядоченность. «А когда-нибудь были довольны?» — «Как я свою жизнь вспоминаю, не очень-то было такое время». — «Значит, всегда были недовольны?» — «Можно и так сказать». Доктор Саси большим и указательным пальцами потискал себе переносицу — глаза его в этот момент были зажмурены, — затем быстрым движением надел очки. «И все-таки присягали Салаши». — «По-другому нельзя было». Доктор Саси наклонился над столом, взял в руку свой листок бумаги и, словно читая написанное на нем, начал перечислять: «Зарплатой вы были довольны. Питание и жилье обходились недорого». Лазар Фекете перебил его: «Но я же не дома жил! И делал не то, что люблю!» Доктор Саси сложил бумажку, затем смял ее в комочек. «А кто в этом виноват, по-вашему? Может быть, строй, который дал вам хороший заработок и недорогое жилье? Который бесплатно учил вашего сына?!» Лазар Фекете качал головой. «Не знаю. Есть заработки куда лучше, чем мой, и квартиры куда дороже. И хоть редко, но и при старом режиме случалось, что дети крестьян достигали чего-то. Правда, для этого много денег требовалось, да и нелишне было с попами дружить. Но, говорю, это редко случалось. А сегодня, как я погляжу, обычное дело». Доктор Саси сжал в кулаке бумажный комочек. «Что вы больше всего ненавидели в жизни?» — «Лодырей». — «А господ?!» — повысил голос доктор Саси. «Я сказал уже: я мужик был. Господ только издали видел. Мерять себя я мог только по таким же, как я». Доктор Саси затянулся сигаретой. «На войне убивать приходилось?» — «Не знаю. Мы всего пару раз в наступлении были. И то укрывались больше. Выстрелишь — и скорей в укрытие». — «Неприятеля вы ненавидели?» — «Нам всегда говорили, что надо ненавидеть». — «И вы верили?» — «Меня никто не спрашивал. Приказывали». — «А ведь стреляли вы в таких же, как вы, эхо наверняка вам известно!» — «Совсем дураками мы все-таки не были. Догадывались, что на той стороне не графья да бароны». — «И все же стреляли!» Лазар вздохнул, опустил голову. «Хотел бы я, господин прокурор, посмотреть, что бы вы делали там… в окопах, рядом со мной…» Доктор Саси бросил бумажный комочек в корзину для мусора. «Я запрещаю вам говорить таким тоном! — вдруг закричал он, обеими руками схватив досье. — Вы что, с приятелем разговариваете?» «Вы спросили, я ответил», — тихо сказал Лазар Фекете, поднимая на прокурора усталый взгляд. Доктор Саси бросил досье на стол, отодвинул кресло, встал, подошел к окну, взглянул на часы на руке, потер лоб. «Тогда ответьте еще на такой вопрос: почему вы напали на ефрейтора Белу Ковача?! Ведь он тоже не из графьев, он такой же, как вы, и приказа на это, насколько я знаю, вам никто не давал!» «Дурень несчастный!» — вспомнился почему-то Лазару Дюла Киш, задушивший новорожденного сына Терезы Цецеи. «Дурень несчастный», — снова бухнуло у него в голове. Он опустил голову, сцепил пальцы рук. «Почему вы теперь молчите, Фекете?!» Доктор Саси отошел от окна; видно было, как на худом лице его подергиваются мышцы. Он вернулся к столу, встал за креслом, обеими руками оперся о его спинку, наклонился вперед. «Думаете, если вы молчите, то я не знаю, что у вас в голове? Имел я дело и с более опытными негодяями, Фекете, и все же заставлял их говорить. Я их насквозь видел, Фекете! Были среди них и такие, которых приговаривали к смерти, Фекете! Я ведь не наивный мальчик, я и вас насквозь вижу, Фекете, напрасно вы молчите!..» Лицо его внезапно, словно паутиной, затянуло тенью усталости. Лазар следил за этими изменениями и молчал. Доктор Саси снова попробовал улыбнуться; заметно было, что это дается ему с трудом. «Как вы считаете, друг мой, почему я вас так долго расспрашивал? Потому что заранее знал, что, если я сразу заговорю о том, что случилось в четверг вечером, вы будете все отрицать или зубы мне заговаривать. Когда я прочел протокол допроса в полиции, я тут же понял, кто вы такой, Лазар Фекете. Достаточно было взглянуть на вас, когда вы вошли, и мне сразу стало ясно, что вы человек упрямый и очень хитрый. Я давно вас знаю. — Доктор Саси обошел кресло, сел, подвинулся ближе к столу, раскрыл дело, дважды затянулся сигаретой, потом погасил ее. — Еще раз спрашиваю: почему вы напали на ефрейтора Белу Ковача? Если вам не нравится вопрос в такой форме, могу сформулировать по-другому: почему вы ненавидите нашу полицию, ту полицию, которая защищает народную демократию? Но если и это вам не нравится, могу спросить еще вот как: почему вы враг нашего строя, Лазар Фекете? При господском режиме вы из деревни не двигались ни на шаг, вы с радостью пахали и сеяли, вы по первому слову вскочили и вытянулись, когда вас на войну послали, вы даже не думали протестовать, когда вас натравляли на другие народы! А после плена вас уже ничего не устраивало, верно, Лазар Фекете? Вы бежали из деревни, бежали от кооператива, даже в Национальную крестьянскую партию не вступили, потому что даже она вам не нравилась, вы и там учуяли коммунизм!» Доктор Саси захлопнул досье и откинулся в кресле; он уже не пробовал улыбаться, морщины у него на лице стали жесткими, как решетка. Понизив голос, он продолжал: «Думаете, я не знаю, почему вы всех постарались от себя отдалить? Жену, сына… От вас так и пышет ненавистью, Лазар Фекете, вы хотите всем отомстить. За то, что не удалось в господа вылезти, зажиточным стать, богачом, батраков держать, прислугу из неимущих… А поскольку вы человек строптивый и ослепленный злобой, то мстили
IV
«Ну что? Как оно? Я говорил ведь…» — встретил его Дюла Киш. Лазар ему не ответил. Он подошел к окну и, словно забыв обо всем, смотрел на открывающуюся за окном картину. «Ну, рассказывайте, дядя Фекете! Чем кончилось дело? Верно ведь я говорил: предварительное заключение — для того только, чтобы с ума свести нашего брата!» Лазар, не шелохнувшись, с неподвижным лицом произнес: «До сих пор я молчал. Теперь твоя очередь». Дюла Киш, поняв его по-своему, сел и выжидающе поглядел на Лазара. Но тот лишь сглотнул слюну и, словно стоя в почетном карауле у какой-нибудь парадной могилы, с застывшим лицом смотрел в пустоту. «Начинайте уже, дядя Фекете!» — простодушно поторопил его Дюла Киш. «Ты что, простых слов не можешь понять?! — взревел Лазар. — Если я три дня молчал, ты хоть на пару часов можешь заткнуться?!» — «Я думал, вы тоже расскажете…» — «Ничего я не расскажу: нечего мне рассказывать!» — «Но за что вас сюда заперли?» — «Это мое дело, тебя это не касается!» — «Я помочь хотел только…» Лазар вне себя подскочил к Дюле Кишу и схватил его за грудки. «Ты оглох, что ли? Тишины я хочу! Тишины! Хватит с меня разговоров! Любых разговоров! Хватит!» — «Но ведь от этого тронуться можно, дядя Фекете! Нет ничего хуже, чем тишина…» Лазар рывком поднял сокамерника и крикнул ему в лицо: «Что ты за человек, коли тишины боишься?! Тишины только подлые души боятся! Ты, стало быть, тоже подлый, Дюла Киш?! Не смей мне говорить, что ты негодяй, не то придушу!» Надзиратель, услышав крик, забарабанил в дверь: «Эй, вы там, тихо!» Но так как Лазар все еще продолжал кричать, надзиратель открыл дверь, схватил его за руку и, вывернув ее за спину, изо всех сил толкнул Лазара к стене. «Еще одного убить хочешь, в бога твою мать?!» — «Не трогайте его, ничего он плохого не сделал…» — испуганно закричал Дюла Киш. «А ты, висельник, не смей его защищать! Не то и тебе достанется!» На шум к камере поспешил дежурный офицер и, держа руку на кобуре, остановился в открытой двери. «Что здесь такое? Бунт?» Надзиратель вытянулся по стойке «смирно» и доложил: «Этот убийца набросился на второго, который младенца придушил, и чуть шею ему не сломал, да я вмешался!» — «Неправда это!» — Дюла Киш беспомощно смотрел на офицера. «Заткнись! — Офицер вошел в камеру, мотнул головой в сторону Лазара. — Как стоишь? Пьяный, что ли? Стоять смирно, когда я с тобой говорю!» Лазар Фекете оттолкнулся от стены и убрал со лба руку. Над бровью была большая, в пол-ладони, ссадина, из нее сочилась кровь. «Смирно, я сказал! Хоть у тебя и нет еще приговора, все равно приучайся к здешним порядкам! Быстро тебе отсюда не выйти!» Лазар Фекете вытянулся, насколько мог, по стойке «смирно». Дежурный офицер, не двинув ни одним мускулом, принял к сведению, что арестант подчинился. «Что тут произошло, рассказывайте!» Надзиратель открыл было рот, но офицер оборвал его: «Сначала детоубийца, потом тот!» Дюла Киш взглянул на Лазара, на надзирателя, на офицера, потом опустил глаза к бетонному полу. «Ничего не произошло… Я думал, дядя Фекете, может, расскажет, что было у прокурора, и вообще… А ему помолчать хотелось. Тихо, говорит…» — «Может, не говорит, а орет, а?» — «Ну…» — «И при этом душить тебя стал!» — «Да нет, не душил он!.. Только схватил тут вот, за ворот, спереди…» — «Не выгораживайте его, иначе это на ваш счет запишут!» Офицер подошел к окну, четко, по-военному повернулся и встал, слегка расставив ноги. «Значит, вам тишина нужна, Фекете. Что ж, будет вам тишина. Я слышал, в полицейском участке тоже пришлось одного жулика из рук у вас вырвать. Ну, у нас вы драться не будете, это я вам обещаю. Во всяком случае, об этом тоже сообщено будет прокурору. Как еще одно обстоятельство. Товарищ ефрейтор, в седьмую одиночку его!» Надзиратель шагнул к Лазару. «Счастье ваше, Фекете, что вы только в предварительном заключении. Иначе так легко не отделались бы. Это запомните, пригодится!» И офицер направился к выходу. В двери он оглянулся: «А лоб заклейте каким-нибудь пластырем. Смотреть противно!» Его шаги звенели уже в коридоре. «Коли не встретимся, то… храни тебя бог!» — сказал Лазар Дюле Кишу и двинулся в коридор.
Прежде он сам не поверил бы в это: когда за ним с гулким звоном захлопнулась дверь седьмой камеры, он ощутил отчаяние. Страшило его не одиночество, не безучастная тишина — скорее то, что его считают чуть ли не закоренелым убийцей. Но кому он может теперь рассказать, объяснить, что он совсем не такой… что он не то что человека — лошадь не бил без причины?! Он, опустив голову, потоптался возле двери, потом горько махнул рукой. Говорить бесполезно: все равно ему не поверят. Вон и прокурор… «Надо было бы съездить ему по шее…» Он еще раз махнул рукой. Прокурор этот — как состарившаяся собака: не из злости кусает, а от страха. Что на него обижаться, а тем более бить? Прокурор — он лишь делает свое дело. И вообще, что изменилось бы, если бы он, Лазар, в ярости набросился на него? Конвойный его оглушил бы и тут же надел наручники. И был бы прав. Все это напоминает историю с Ферко Ходи, которая случилась на фронте, а теперь вот вдруг вспомнилась. Что ты ни делай, все обращается против тебя… Этот Ферко Ходи доложил Имре Тоту, сержанту, что у него понос с кровью, а потому, если можно, пускай его не ставят сегодня в дозор, а пошлют к санитарам. Доложил это Ферко Ходи, как положено, с должным подобострастием — и вот на тебе… «Приказ отказываетесь выполнять?!» — прогремел ответ. И пошло-поехало: «смирно!», «напра-во!» «нале-во!», «бегом!», прыжки на корточках, ползанье по обледеневшему снегу… «Хочу слышать: у тебя все еще говно с кровью, Ходи?» Ферко Ходи зубы стиснул, слезы из глаз текут. А они, солдаты, стоят, словно окаменев, и смотрят, что будет. Ферко Ходи рот не в силах открыть, а Имре Тот неистовствует: «Я тебя так вылечу, кишки вместе с кровью наружу вылезут! Ходи! Лечь! Встать! Лечь! Встать! Быстрей! Будешь ты у меня порхать, как муха на веревочке!» И Ферко Ходи с маху бросался на покрытые мерзлой травой кочки. А они, остальные, затаив дыхание, следили за ним, будто в цирке за трюками акробата. «Хочу слышать, Ходи: все еще говно с кровью?» Ферко Ходи лежал на земле, руки его меж истоптанных, грязных пучков травы были в крови. Он пытался поднять голову и не мог. «Отказываешься приказ выполнять? Бунт? Ну, покажу я всей вашей компании!..» Лицо у Имре Тота стало багровым от гнева, он подозвал к себе двух вооруженных солдат из дежурной команды и приказал отвести Ферко Ходи в штаб полка. Больше о Ферко они ничего не слыхали. Имре Тот тогда выстроил их и долго орал: «Надеюсь, вывод все сделали для себя! Так будет с каждым, кто откажется выполнять приказ! С каждым, без исключения! Чтоб знали, что вы не где-нибудь, а на фронте! Разойдись!» Земля дрогнула, когда они одновременно сделали шаг, спеша выполнить команду. И долго с тех пор даже шепотом не смели выражать недовольство… Это было еще в сорок третьем. А в конце сорок четвертого даже Имре Тот говорил по-другому; командиром роты тогда был старший лейтенант Сенаши. «Только с умом, ребята… только никакой паники…» А Имре Тот сказал: «Теперь уж продержимся как-нибудь, язви его в бога мать, того, кто войну эту выдумал…» В конце сорок четвертого солдаты чуть ли не любили сержанта Тота, будто это не он так обошелся с Ферко Ходи. Словно к тому времени все ему простили… как будто можно простить человеку бесчеловечность…
Теперь Лазар Фекете видел перед собой прокурора, доктора Саси, и про себя думал: каким должен стать человек, который всю жизнь представляет обвинение? Только обвинение — и никогда защиту… «Будто на ярмарке, — и он даже засмеялся, так ему было горько. — Будто торгуются два купца. Товар им не так уж и важен, зато очень важна цена». Он покачал головой: в конце концов, их тоже можно понять. И один купец, и второй, и продающий, и покупающий — оба свой расчет имеют и хотят его оправдать, а потому один назначает цену много выше стоимости, а второй дает много ниже. Хотя оба знают, сколько товар стоит на самом деле… Иначе они и купцами бы не были. И оба ломают комедию. То же самое будет, наверно, и с ним, думал Лазар. И прокурору, и адвокату известно, какой приговор он получит. Они знают ведь, что он сделал, и закон им известен. А все-таки прокурор будет доказывать, что он, Лазар, ненавидит существующий строй, что он затаившийся враг; адвокат, стало быть, наоборот: что он, Лазар, ни в чем не виновен. Что это была случайность. А ведь и то, и другое неправда. И это тоже все знают. «Я просто-напросто Лазар Фекете, не больше и не меньше. В этом моя вина, и в этом мое оправдание». Он глубоко вздохнул и побрел к окну. Не глядя в него, он смотрел в стену, будто в зеркало. И, словно увидев на лбу у себя полоску пластыря, поднял руку, осторожно ощупал ссадину. «Ничего не скажешь, хорош я буду в пятницу на суде…» И он печально улыбнулся.
В среду был на обед тминный суп и галушки из манной крупы. Нельзя сказать, что обед был обильным; но у Лазара все равно не было аппетита. Он сидел на постели, в голове у него было пусто, словно мысли все сбежали куда-то. Мир тюрьмы успел стать для него вечностью — а ведь был он тут всего-навсего пятый день. Он как будто привык к нему и не видел вокруг ничего странного, ничего удручающего. Он даже про себя удивился: как это так, что среди этих стен и решеток он чувствует себя как дома; вот к городу он и за двадцать лет не привык — лишь притерпелся к нему, научился не замечать… Он подумал: это, может быть, потому, что здесь, в камере, воздух такой же сырой и холодный, как и в снимаемой им комнатенке на Железнодорожной, 80. И такие же беленые стены, и такой же цементный пол… Вспомнились мамуля с татулей. «Изменил я им», — устыдился он. С самой субботы даже не думал о них ни разу, словно их и на свете нет. Напрочь о них позабыл. «Кто им воду носит из колонки?» — покаянно качал он головой, и покаяние перешло вдруг в гнев против Дюлы Киша… Если б этот дурень несчастный не говорил столько, наверняка он бы вспомнил про стариков… Потом он увидел перед собой ребят из бригады: сейчас, к среде, они все, наверно, успели уже обсудить: и пасху, и опрыскивание, и жен… И меня… Ему захотелось узнать, с кем из бригады разговаривали полицейские: ведь лейтенант поминал, что был такой разговор… С Кенерешем, с Тиби Кочишем? Он пожал плечами. Начальство к нему никогда ничего не имело, только в бригаде многие недовольны были, что он слишком старается… Он подумал, что лейтенант, скорее всего, выяснял мнение руководства, а прокурор, наверно, будет выспрашивать работяг… «Правду сказал прокурор. Человек всегда первым делом своих лягает». Он не отрываясь глядел на беленую стену. Незаметно им овладело странное наваждение: он как будто был в кино, но в таком, где крохотный зрительный зал вмещает всего лишь одно сиденье. Растерянный, опасаясь чего-то, он сидел на единственном стуле, зная, что здесь он один, и все-таки словно бы слыша гул голосов и ощущая ни на что не похожий запах кино, запах, в котором смешался и аромат одеколона, и запах пота, и вонь непроветренного подвала, и воздух с улицы. Странное это было наваждение: он — и в кино!.. На пальцах можно было бы сосчитать, сколько раз он бывал в кино за всю свою жизнь: с женой, Этелькой Хайнал, ни разу не удалось сходить, а ведь сколько раз собирались… С приятелями он раза два, может, ходил на фильмы, когда они выбирались на субботний бал в город. «Ну вот, посмотрели, а умнее не стали, — смеялся Пали Дару, — мне два стакана вина с содовой больше дадут, чем это кино!» Один раз сходил в плену, во Франции: очень уж папаша Мишель его уговаривал, так что он в конце концов взял велосипед и поехал — и, сидя в третьем ряду, смотрел какой-то английский фильм, в котором ни черта не понял, догадался только, что там любовные переживания. Потом, в новом общежитии, с соседями по комнате сходил, и еще раз, уже один, с тоски, когда жил на квартире… Был выходной, он пообедал в вокзальном ресторанчике, съел шницель с рисом и с маринованным салатом, посидел немного, потом вышел, но домой идти не хотелось, и он купил билет на четырехчасовой сеанс. В зале, кроме него, было несколько человек. Фильм был про войну, действие разыгрывалось среди огромных, поросших елями гор… Он изумленно смотрел на суровый, величественный пейзаж, на непрекращающийся снегопад… Даже после кино, на улице, ему казалось, что вокруг идет снег и хлопья его застревают у него на ресницах… Он часто потом вспоминал этот фильм, но в конце концов в памяти у него остался лишь снегопад да огромные горы, поросшие хвойным лесом. Он еще удивлялся, почему снег не казался ему холодным — словно теплые хлопья падали, тихо кружась, мягко садились на ветви, ему на лицо… Лишь потом он сообразил: ветер нес по улице тополиный пух…
Сейчас он сидел на постели, как будто в кино, ждал, когда же погасят свет… ждал с любопытством: какой фильм покажут ему на этот раз…
Это тоже было странно. Раньше он всегда знал или мог догадаться, что увидит на полотне. Об этом говорилось в афишах, об этом рассказывали фотографии в витринах, громко рассуждали соседи по комнате. Тот фильм, со снегом, был исключением, на него Лазар сам купил билет, даже не посмотрев название. Но когда вышел, не ощутил разочарования. Словно именно этот фильм и мечтал посмотреть, эти поляны в горах, в забытом богом краю, эту немую войну, этот больной покой, этот нескончаемый снегопад…
Но о чем ему придется смотреть сегодня? В том, что придется, он был почему-то совершенно уверен. Чувствовал: этого не избежать. Даже если случится вдруг задремать — он не сможет закрыть глаза, голова его не упадет в забытьи на грудь. Знал он также, что у него не будет возможности встать и уйти… Он заперт в этом крохотном, на одного зрителя, кинозале, привязан к единственному своему месту, шея его — в жесткой колоде…
Зрительный зал стих, но лампы еще горели. Он хотел крикнуть: что там такое, почему не начинают? — но не посмел подать голос: ведь он никогда в жизни не смел подавать голос, вообще громко высказывать свое мнение — с какой же стати стал бы нетерпеливо, требовательно кричать теперь? Он молча смотрел, как Имре Тот измывается над Ферко Ходи, слышал хриплое бормотание бедолаги, видел его распластанное на мерзлой земле тело — и не протестовал, не смел даже руки в кулаки стиснуть… Он знал: сегодня сержант муштрует Ферко Ходи, а завтра, может, возьмется и за него, Лазара Фекете… Он, словно оцепенев, сидел в тишине; камера, только что пахнувшая зрительным залом, вдруг превратилась в промерзлый погреб. Ему было очень зябко, тело сводила мелкая дрожь. Хотелось подуть на пальцы, растереть их — но он ощущал на запястьях наручники, которыми руки были прикованы к подлокотникам. Ему было страшно. Ведь если он шевельнется, кто-то, кого он не видит, наверняка гаркнет: сидеть! Спрятать что-нибудь хочешь? Что у тебя в руках? Нож, пистолет, бутылка? Встать, смирно! Посмей только шевельнуться — пришибу, как котенка паршивого!..
Наконец прозвучал гонг — или, может, это был колокол. Звук висел в воздухе долго-долго, потом постепенно затих, умер, стал тишиною — будто капля воды, скатившаяся на самое острие сосульки и застывшая там. Медленно, еле заметно стал меркнуть свет: на зрительный зал словно бы наползала тяжелая, мрачная туча. Потом пошел снег. Бесшумно посыпались сверху огромные хлопья копоти.
Загремел бодрый, патриотический марш, и из тьмы проявилось изображение: сверху — орел с приоткрытым клювом, вокруг него, рамкой, венок из дубовых листьев. Затем посветлело, и четче стал текст под гербом. ДИПЛОМ. НАСТОЯЩИМ УДОСТОВЕРЯЕТСЯ, ЧТО ЛЕВЕНТЕ [19] ЛАЗАР ФЕКЕТЕ НА СКАЧКАХ В КОМИТАТЕ МЕДЕР 1938 Г. ПОЛУЧИЛ ВТОРОЕ МЕСТО С СУММОЙ ОЧКОВ 253. 1 ИЮНЯ 1938 Г. И в треугольнике неразборчивые подписи: ВИЦЕ-ГУБЕРНАТОР КОМИТАТА МЕДЕР такой-то, ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ОРГКОМИТЕТА СКАЧЕК такой-то, ИНСПЕКТОР ПО СПОРТИВНОМУ ВОСПИТАНИЮ КОМИТАТА МЕДЕР такой-то. В подписях было разборчиво лишь одно слово: ВИТЕЗ [20] … Каждый из трех подписавших диплом был витез… Изображение замутилось, исчезло, остался лишь ритм звучащей музыки; это тоже был марш, но другой: он звал трудящихся праздновать 1 Мая. На экране стены снова возникли буквы. Сверху, мелко: «Номер табеля поставок — 395»; под ним — расплывающаяся печать с серпом, молотом, пшеничным венком и звездой. В середине, большими буквами: «ТАБЕЛЬ ПОСТАВОК — 1950/1951». Ниже: «Поставщик — Лазар Фекете. Место жительства — Сентмихайсаллаш». И в самом низу, совсем мелко: «8831 — Гос. типография, 4 отд., Будапешт, 1950. — 2688/0501». Чья-то рука начала перелистывать табель: рубрики, цифры… Номер табеля — 395. Поставщик — Лазар Фекете. Место жительства — Сентмихайсаллаш. Количество проживающих, вместе с поставщиком … В возрасте меньше года … чел., в возрасте 1—6 лет … чел., старше шести лет … чел. Всего … чел. Обязательные поставки. А) Зерновые и продукты животноводства: всего … по видам продуктов … пшеница … кг, рожь … кг, фураж … кг, животные продукты и жир … кг, картофель … кг. Лук репчатый … кг, чеснок … кг. Б) Птица и яйца: птица … кг, яйца … кг. В) Свинина: … кг или = пшеница … кг. Г) Вино: … литров. На страницах, все перелистываемых той же рукой, теперь выделялись лишь заголовки: «Сведения о хозяйстве… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Обязательные поставки по видам продуктов… Выполнение обязательных поставок по птице и яйцам по сезонам… Посевная площадь и сведения об урожае… Поголовье скота… Поставки молока и выполнение… Выполнение… Выполнение… Выполнение… Особые отметки… Особые отметки…» Рука закрыла книжечку — марш смолк, долго было темно и тихо, затем на экране стены, словно при демонстрации старых заезженных, исцарапанных лент, замелькали какие-то световые блики и пятна, послышалось урчание, гудение кинопроекторов вместе с хрипами репродуктора, пытающегося выдавить из себя звуки человеческой речи… Наконец из-за треска пробилась цыганская музыка: полноватый скрипач с черными, зализанными волосами, с молодцеватыми усиками выводил, подобострастно улыбаясь: «Иней, иней на сухой траве, белых прядей много в голове, не глядят девушки на старого бетяра…» — «Ух ты! Да это же мы с профессором!» — невольно вскрикнул от радости Лазар; в самом деле, фильм показывал их за угловым столиком в «Тополе»: перед ними вино в кувшине, и они, забыв обо всем, поют: «Ничего на свете мне не надо, только трубку да стакан вина… Иней, иней на сухой траве, много белых прядей в голове, не глядят девушки на старого бетяра…» Песня кончилась, Лазар засмеялся и тут же начал новую; в «Тополе» они с профессором тоже запели снова; ему даже помнилось смутно, что на этот раз он, подмигнув цыгану, затянул: «Иду я по аллее, вдоль акаций, в груди воспоминания теснятся… Был дивный вечер, жаворонок в небе…» — пел Лазар, сидя на нарах в тюремной камере, но фигуры на экране стены почему-то не пели с ним вместе. Изображение на стене застыло, из него крупно выдвинулось лицо профессора, оно раздвоилось, оба лица стали самостоятельными, каждое принадлежало отдельному человеку. «Да это же дядя Лайош, Лайош Фекете!.. — ахнул Лазар. — А это — Имре Тот…» Он долго разглядывал их, но тут цыган-скрипач неожиданно грянул: «Жеребец каурый пляшет под седлом, к милой я собрался поскакать на нем, с милой по душам я хотел поговорить, эх, труба играет, надо уходить». Профессор пел, притопывая в такт ногой, но Лазар лишь головой качал: нет, этого они не пели в «Тополе», точно не пели… Он даже замахал улыбающемуся с экрана цыгану: прекрати, эта песня совсем не отсюда, не было этого, пели они совсем другое — и, прикрыв глаза и приподняв вверх палец, он дрожащим голосом затянул: «Эх, любил отец мой петь, до утра в корчме сидеть, а потом сидеть и день, пей до дна, кому не лень, а коль мать его заругает, он еще два дня прибавляет…» Скрипач, однако, на него не смотрел, а вскоре его круглая, улыбчивая физиономия вдруг совсем исчезла с экрана — словно оборвалась лента. Стена засветилась ослепительной белизной, и посреди белизны этой зазвучал молодой голос Этельки: «Твой отец умер. Похоронили его тихо. Новостей дома нет. Бьемся, как можем. Очень ждем тебя домой». На мгновение мелькнула почтовая открытка, на ней — почерк жены, какие-то печати и штемпеля. Снова сияющая белизна… теперь он слышал собственные рыдания. Он был в плену, в лагерном бараке, он плакал, а товарищи по плену утешали его: «Не горюй, ему теперь уже хорошо…» А он все равно плакал… Потом произошло что-то странное: на экране снова замелькали кадры, но теперь уже словно бы он, Лазар Фекете, крутил этот фильм, и фильм этот был о том, как он сидит в камере, и еще были там его трудные думы, воспоминания… Все перепуталось, все было сразу, Лазар лишь удивленно качал головой, видя себя в бараке, среди пленных, и слыша собственные слова: «Он бы долго еще мог жить, ему шестидесяти не было», — и слыша, как он уговаривает сам себя: чего, в самом деле, плакать-то, не привык он, что ли, к смерти на фронте; да и в мирное время в деревне не особенно убивались, когда кто-нибудь умирал: поплачут, конечно, помянут покойника — пускай земля ему будет пухом, — а на третий день, горе не горе, надо за дела браться, копать, пахать, жать: ведь время не остановишь… Придя с кладбища, первым делом спешили в хлев, в конюшню, поить, кормить: «Скотина-то ни при чем…» Перед Лазаром замелькали картины поминок: люди в черном пьют вино за столом, накрытым белой скатертью, закусывают хлебом и творогом, а под конец уже поют, даже смеются сквозь слезы. На одном таком грустном, пополам со слезами, застолье Лайош Фекете, дядя Лазара, сказал: «А тетушка-то уже в раю, оттуда смотрит, как мы тут пьем-гуляем!» — и все вокруг волей-неволей засмеялись. Потом Лазар увидел себя в лагере: он сидит на земле, задумчиво смотрит куда-то в пространство. И опять загудели слова: нечего плакать, к смерти давно можно было привыкнуть, сколько смертей он видел за время отступления, да и тут, в лагере, насмотрелся… И ничего, ни слезинки не проливал… На экране возникла другая картина: он, только-только вернувшись из плена, спрашивает у Этельки: «От чего отец умер?» И слышит: мать в кухне вдруг заплакала, запричитала… «Повесился он, на чердаке, — голос Этельки чист, как обручальный платок. — Пришли хлеб реквизировать… А отец мешок пшеницы припрятал — так людоеды эти к нему прицепились, кричали, как на последнего негодяя, требовали, чтобы сказал, где мешок закопал, а не отдаст, заставят перепахать весь двор, а потом отправят в трудовой лагерь… Потом нашли наконец пшеницу на чердаке. А отец в ту же ночь повесился… Потому, наверно, что поймали его на лжи… Теперь уже никогда не узнаем…» Лазар увидел себя: он не плачет, он чувствует себя спокойным и сильным, даже еще утешает мать. Он идет во двор, подходит к хлевам, осматривает их, заглядывает на конюшню и в сад. Везде надо белить, надо латать сушилку для кукурузы; потом заходит в амбар, щупает, гладит руками ларь для зерна, выдолбленное из ствола корыто, купленное у цыган, виноградный пресс. Наконец, когда смотреть больше нечего, идет по лестнице и взбирается на чердак. Сюда он хотел подняться в первую очередь, да решимости не хватило. А может, смелости. Как будто отец все еще мог сидеть там — ведь два года прошло уже, как его схоронили. Осторожно, боязливо поднимает он западню и, сделав еще несколько шагов, видит висящую на балке веревку. Подойдя ближе, долго, как зачарованный, смотрит на нее, пытаясь представить отца с вывернутой набок головой, с исказившимися чертами — на войне видел он и повешенных, знал, как они выглядят. Потом ищет место, где был спрятан мешок пшеницы… Он даже не заметил, что Этелька стоит у него за спиной. «Это мать хотела, чтобы веревка здесь оставалась… Я говорила ей, что нельзя так, сжечь надо веревку… К нам даже цыгане приходили, выпрашивали веревку: нам она все равно только несчастье принесет, а другим, наоборот, счастье… Мать и слышать ничего не хотела об этом… Так с тех пор и висит…» И Лазар снова видит себя, молча расхаживающего по чердаку. На бечевке, протянутой между балками, висит в связке несколько початков белой кукурузы. У западни, на полу, рассыпана груда грецких орехов. Дальше — проволока рядами: зимой здесь сушат белье… И снова слышится молодой голос Этельки: «Я его первая увидела… можешь себе представить… Не знала, как сказать матери… К тому времени он остыл уже, соврать невозможно было… Позвала соседа, дядю Яни Бите, вдвоем мы вынули его из петли, а мать пока в горнице постелила… Пока мы его вниз снесли с дядей Яни, уж и свеча горела, зеркало было завешено…» И Лазар видит, как он, двадцатисемилетний, подходит к веревке, отвязывает ее; слышит собственный голос: «Пшеницу озимую посеяли?» — «Как всегда. На одном хольде у косогора». — «Как кукуруза?» — «Можно снимать». — «Рассыплем здесь, на чердаке. Сушилку поправлять надо, святым духом держится…» И он снова видит себя: вот он направился было к лестнице — и вдруг повернулся, бережно обнял Этельку за плечи, притянул к себе, сказал шепотом: «Вот я и дома…» — «Да… да…» И он ощущает, как горячие слезы Этельки обжигают его заросшее щетиной лицо. Потом на экране был вечер; он, Лазар, выходит во двор, разбивает о землю несколько кормовых тыкв, собирает в котелок семена, желтую мякоть мелко рубит топориком, бросает ее в казан, выливает туда же ведро воды, разжигает в яме под казаном огонь. Потом, сидя на корточках, подбрасывает в огонь ветки акации, обглоданные коровой сухие кукурузные будыли и, когда от огня остается лишь жар с играющими красными бликами, кидает в него отцову веревку. Он все еще видит себя: вот он проверяет, сварилась ли тыква, садится у казана на обрубок для колки дров, закуривает и смотрит, как сгорает веревка: сначала она, сохраняя рисунок волокон, становится совсем белой, потом — когда он ворошит палкой жар — рассыпается пеплом… Он встает, промывает в котелке семечки, кричит в сторону кухни: «Можно жарить!..» Тут как будто снова случился обрыв, на стене камеры задрожало ослепительное пятно. «Ну, что теперь?» — спрашивает он вслух, и снова пиликает цыганская скрипка. «Опять «Тополь», с профессором!..» Но на экране вовсе не «Тополь», а другое какое-то, давнее застолье. «Эх, на улице у нас свадебку играют, и до нашего двора песни долетают. Пусть меня зовут сто раз, не пойду на свадьбу, мне б подальше убежать, песен не слыхать бы…» Экран все еще был белым, пустым, и Лазар рассердился: «Какого дьявола, будут показывать или что?..» Но едва он произнес это, на стене появилась их свадебная фотография. Лазар хотел было запротестовать: это же раньше было, в сорок первом, перед этим до сорок шестого уже добрались, — да не успел. Фотография быстро увеличивалась в размерах, и вот они с Этелькой, удивленные и растерянные, шагнули из рамки. Они неуверенно улыбаются, словно спрашивая: ну что, можно ехать?.. — садятся в фиакр, и тот, шурша резиновыми покрышками, катит по мощеной дороге; кроны деревьев закрывают сияющий небосвод, и, когда экипаж поворачивает на их улицу, навстречу выкатывается, дребезжа, песня: «Как на нашем на дворе глубокая криница, а в соседнем во дворе — красавица девица, я глаза на нее, ох, и поднять не смею, может, матушку ее полюблю скорее…» В воротах, увешанных лентами и цветами, их встречают родители, шафер, цыганский оркестр, в стороне — толпа гостей и зевак, у забора ребятишки из бедняцкого ряда, босые, чумазые, уминают свадебный плетеный калач… Шафер произносит свое приветствие, и они с Этелькой направляются во двор. Отец кричит дружкам: «Эй, вина наливайте всем, не то прокиснет…» — и смеется, хотя слезы щиплют ему глаза; обе матери плачут в голос… Они с Этелькой рука об руку вступают в шатер, украшенный гирляндами из цветной бумаги, направляются к своим местам, в самом центре, под украшенным цветами зеркалом; но дойти им туда не удается: в углу шатра взвизгивает музыка, их окружают танцующие дружки и подружки — молодым приходится тоже плясать свадебный чардаш. «Синий терн у поля зреет, как созреет, почернеет, ты за мною, черноглазая, не ходи…» Старики, молодежь, родственники, знакомые, ребятишки, зеваки — все сливается в пестрый круг, они с Этелькой, вместе с другими парами, притопывают и кружатся на твердой земле двора, а в самой середине прыгают, хохоча, держась за руки, мальчишка с девчонкой… «Как у нас, милая, как у нас, милая, завели новину — не брать яблоки и груши, не брать яблоки и груши в плетену корзину; лезет парень на вершину, лезет парень на вершину, груши отряхает, красна девка их в передник, красна девка их в передник ловит-собирает…» Первый танец кончился, они усаживаются на свое место, перед ними — невестин букет, подходят по очереди гости, желают обилия в хозяйстве, в детях, кто серьезно, кто с шутками-прибаутками. Свояк Сёги поднимает бокал: «Наконец-то и ты, парень, разум свой потерял!» И в общем хохоте кто-то затягивает: «Эх, да на лугу, эх, да у речки потерял я ножик да колечко. Эх, без ножика жить мне будет тяжко, вместо старой заведу я новую милашку…» Они с Этелькой сидят под зеркалом и улыбаются — и вдруг становится тихо, все замирают в неподвижности, они двое опять превращаются в фотографию, которая все уменьшается, уменьшается… И снова сияющая белизна. «Эту песню мы и с профессором пели…» — хрипло пробормотал Лазар. Ему хотелось еще раз увидеть себя в «Тополе», за столиком в углу, — но лента, видимо, кончилась. Световое пятно на экране стены стало тускнеть, темнеть и совсем исчезло. В камере-кинозале воцарилась беззвездная ночь — и в тишине, глухо и грустно, как у священника в исповедальне, зазвучал голос Берталана Добо: «Не знаю, что вам сказать, дядя Лазар… Не знаю. Вот поглядите хотя бы на небо: большинство этих звезд куда больше, чем наша Земля. А что такое тогда человек, вдумайтесь только?! Меньше пылинки… И все-таки человек наблюдает Землю, все-таки человек смотрит на звезды, словно надеется, что и Земля, и эти неисчислимые звезды тоже считаются с ним… Вот эта вера, неразумная эта надежда, что где-то там видят, что он делает здесь, — она и гонит его, подстегивает… А ведь кто может знать, что такое истина?..» — «Это уже на улице, на углу, когда ресторан закрыли… Там мне профессор все это толковал», — громко произнес Лазар в полной тьме, подняв глаза туда, где должен был быть потолок. На плече у себя он ощутил руку Берталана Добо: они брели, качаясь, поддерживая друг друга. «Ничего я, дядя Лазар, не знаю, ни-че-го! Что толку в моей науке? Ну, читаю я книги, сам книгу пишу, в которой говорится про книги, написанные о книгах, и потому считается, что я — ученый. Студенты в университете называют меня господином профессором, в академии мы друг перед другом раскланиваемся, как прежде господа; это мы-то — ученые… Сервус, дорогой, видел, видел я твою книгу, прочту обязательно, дорогой… Чистая комедия, можете мне поверить, дядя Лазар… И я тоже ломаю комедию, причем с самым серьезным видом: рожа вымазана белым, рот — красным, и прыгаю точно так же, как остальные господа ученые… Внушаю себе, что только я один знаю истину… Нет-нет, это я не спьяну так говорю, хоть и выпили мы порядочно. Это совсем другое… Этот сегодняшний вечер какой-то другой… Я уж и не припомню, когда в последний раз со мной такое случалось, что мне не нужно было кого-то изображать из себя и я мог быть самим собой, говорить, что на самом деле думаю и чувствую… Спасибо за этот вечер, за то, что вы хоть на несколько часов вернули мне веру… И не спорые, дядя Лазар, я не просто хочу приятное вам сказать, я правду говорю, хоть и печальную, но правду… Ах, как же мы все оторвались от вас, дядя Лазар! Мы, господа ученые, поэты, писатели, феномены! На всяких там конференциях, симпозиумах, коллоквиумах мы с умным видом то и дело поминаем вас, народ, — и ведь ни капельки не краснеем при этом! Вы только представьте себе этих паяцев! Народ, нация, демократия!.. А все одна декламация, дядя Лазар! Потом налижемся втроем-вчетвером, все свои, все одна шайка-лейка, и ржем над другими шайками-лейками, ржем еще и потому, что знаем: они тоже над нами ржут… А под конец, бывает, поем: поем с выпученными глазами кантату о Сталине, гимн секеев, псалмы, потом, со слезами на глазах, народные песни. Ах, до чего же мы любим народ, когда вот так, набравшись, ревем народные песни! Сердце разрывается — до чего любим! А ведь, поверьте, когда-то, в годы «светлых ветров» [21] , мы не так начинали… Вроде умели мы и любить, уважать друг друга, и искренне помогать друг другу… А главное, мы чувствовали тогда: нас нельзя разделить с этим самым народом, мы действительно несем ответственность за него… А теперь?.. Отмахнешься от всяких там мыслей и дуешь вино… А, все равно! Забудьте это, дядя Лазар; я не поплакаться вам хотел — просто хорошо было, в кои-то веки, быть с самим собой откровенным. И обязан я этим вам, дядя Лазар. Тем, что мы пили и веселились по-настоящему, и тем, что сейчас по-настоящему грустим. Тем, что не было между нами сегодня никакой фальши, никакой низости… Видите, все-таки это правда, что хорошее вино мудреца делает мудрее, а дурня — дурнее… И потому вино — это как философия. А мы сегодня хорошее вино пили, верно? И если, может, мудрее от него не стали, то не стали ведь и глупее. И вот что еще важнее, гораздо важнее: эти несколько часов мы были людьми. Люди-братья, как писал в одной молитве Франсуа Вийон, великий французский поэт. Люди-братья… Видите, опять я умничаю, громкие слова говорю… Вы мудрей: вы молчите и смотрите на звезды». Берталан Добо умолк; где-то в тюремной ночи пиликал сверчок. Лазару было неловко, хотелось в чем-то оправдываться, благодарить профессора, не соглашаться с ним — но он не мог сказать ни слова. И сейчас, и в прошлый четверг, ночью. Он ломал голову: чем таким мог заслужить он дружбу профессора? Ведь он ничего такого не сделал, ничего… ну, пригласил его после лекции в «Тополь», потому что ему показалось, что так полагается. Только и всего… Ему даже было еще неловко: «Тополь» — не какое-нибудь господское место, не для профессоров, да и он сам — всего лишь темный мужик, чернорабочий на комбинате, они такие разные люди с профессором, что их нельзя даже поминать рядом — а уж чтобы они еще выпивали вдвоем!.. Ну, пригласил он профессора на стаканчик вина, только-то и всего… а потом, раз уж они все равно сидели вдвоем за кувшином, он, Лазар, по просьбе профессора рассказал ему свою жизнь. Он, конечно, сначала отказывался, дескать, «только в тоску вгоню… не было в моей жизни ничего интересного, ничего особенного»; но Берталан Добо начал его расспрашивать, и он не мог не отвечать. Так он все и рассказал; и рассказ этот — с детством, молодостью, женитьбой, войной, пленом, потом возвращением домой и всем, что было после, вплоть до развода, — занял не более получаса. «Нет в моей жизни ничего интересного, ничего особенного… — смущенно повторил он, закуривая. — Разве что… не сумели мы с женой продержаться вместе до конца, до могилы. Как вначале намеревались. Да нынче ведь в этом тоже нет ничего особенного… ну, может, редко такое бывает среди пожилых крестьян вроде меня… А, что там крестьян: нет сегодня крестьян. С нашими отцами вымерла эта порода. Видите, господин профессор, я тоже рабочий стал…» Он лишь сейчас, во тьме камеры-кинозала, поразился тому, что всю его жизнь можно рассказать за каких-нибудь полчаса. «Пятьдесят девять лет — и всего лишь за полчаса…» Тоже вроде звезд, которые больше земли, и человека… Который по сравнению с ними — пылинка или того меньше… «Но посидели мы славно, верно, дядя Лазар? — неожиданно рассмеялся Берталан Добо, когда они остановились на углу. — А представляете, если бы мы еще танцевали!.. С какой-нибудь крепкой молодкой, чтоб было за что подержаться!» — «В следующий раз — обязательно потанцуем! — засмеялся и Лазар, пожимая протянутую ему руку профессора. — Если доживем!» — добавил он, давно привыкший, что словами этими нужно сопровождать любое желание или обещание, чтобы не особенно обольщаться. Они махнули друг другу рукой и двинулись по темной улице в разные стороны.
19
Левенте — член массовой молодежной организации, существовавшей в Венгрии в хортистскую эпоху; организация осуществляла идеологическое воспитание в духе шовинизма и милитаризма и военную подготовку юношей старше 14 лет.
20
Дворянский титул.
21
«Имеются в виду первые годы после освобождения Венгрии от фашизма, период всеобщего энтузиазма и оптимистических надежд. Метафора идет от популярного тогда стихотворения Ф. Янковича, первая строка которого звучит так: «Гей, под светлым ветром вьется наше знамя…»