Potestas clavium (Власть ключей)
Шрифт:
Борьба с «я», с индивидуальным существованием может и должна считаться наиболее замечательной и захватывающей страницей истории человеческого духа. Она, как и все, что мы наблюдаем в жизни, исполнена противоречий. Суровый аскет, утонченно придумывающий изысканные пытки для себя и других, часто проявлял такую силу индивидуальности, которая исключала всякую возможность допущения, чтоб его дух мог когда-либо слиться с каким бы то ни было первоначалом. Беспощадные к себе и другим папы, вроде Григория VII, несмотря на ниспосланный им свыше «дар слез», были наиболее ярко выраженными индивидуальностями своего века: не напрасно ведь современники называли Григория VII святым Сатаной. Люди так уже устроены, что их идеалы очень редко бывают адекватными выражениями их духовных устремлений. Но дело от этого нисколько не меняется. Остается несомненный исторический факт, что люди в течение тысячелетий исповедовали идею Анаксимандра о том, что индивидуальное существование есть некая нечестивость, что все единичное оскорбляет Божество или природу и потому подлежит истреблению. Сама природа установила этот закон, и лучшее, высшее, что может делать человек, – это помогать природе, исполняя ее веления. Те философы, которые хотели быть «мудрецами», т. е. те, которые учили людей, как нужно жить, учили, что главная и самая существенная задача человека – истреблять в себе свое индивидуальное «я». Ведь «духовные» блага главным образом определялись в отрицательных терминах. Amor intellectualis Dei у Спинозы вырабатывалась тем же способом, что и у древних. Недаром Шопенгауэр так восторгался небольшим незаконченным трактатом Спинозы «De intellectus emendatione». Шопенгауэр и в христианстве ценил только презрение к дарам мира, к индивидуальному. Правда, про него, как и про монахов и инквизиторов, можно было бы сказать, что, громя индивидуальное, он сам был необыкновенно выраженной индивидуальностью. И такой интересной, такой подкупающей, что я не удивился бы, если бы природа, увидев Шопенгауэра, забыла бы о своем первоначальном решении, пошла бы на уступки и согласилась, хотя бы в виде исключения, не воздавать ему за грех его существования, только бы не пришлось истребить его.
И вот тут является вопрос необычайного значения. Если природа вовсе не так уже верна своим вечным заданиям, если она может каяться и отрекаться от принятых решений, как раскаялся и библейский Бог в том, что он изгнал Адама из рая, если она пожалела Шопенгауэра и охранила его от гибели и, только чтоб не посвящать нас в свои тайны, подвергла его общей, видимой участи – он ведь и состарился и умер, как все остальные
72
Власть абсолютная и власть установленная (лат.).
Допустим еще и вот что – ибо и в этом нет ничего недопустимого; допустим, что философия есть не только рассуждение, что слово претворяется в жизнь. Что люди, уверовавшие в Анаксимандра, успешно убивали в себе индивидуальность, способность довлеть себе и потом, в качестве средних вещей, всегда заменимых другими атомов, оказывались уже ни на что не нужными ни в этой, ни в иной жизни и потому подлежали истреблению! Что скажете вы тогда по поводу вековой мудрости человечества? Ведь может случиться, что тот человек, который уверует, что le moi est ha"issable, в конце концов из своего «я» сделает нечто столь жалкое, слабое и трусливое, что и в самом деле заслуживает только презрения и отвращения. Хорошо еще, если природа безмерно богата и не боится никаких жертв, – но ведь нет ничего невероятного и в противуположном предположении. А что если природа бедна «индивидуальным» и что основная творческая работа ее состоит в том, чтоб создавать индивидуальности не такие, о которых говорил Байрон:
То feel me in the solitude of kingsWithout the power that makes them bear a сrown, [73]а такие, которые, подобно орлам, не боятся и любят уединение, ибо у них есть силы, нужные для того, чтоб нести тяжесть короны, т. е. существовать самостоятельно, а не в чем-либо ином. И что, стало быть, поскольку мы учились у Анаксимандра, Платона, стоиков, Плотина, христианских философов и т. д. и старались преодолевать свою индивидуальность, убивать свое «я» и т. п., – мы совершали величайшее преступление? Природа молчит и не выдает своих тайн смертным. Почему? Не знаю: может быть, не хочет, а может быть, не может. Если не может, то каково должно быть ее отчаяние и ее ненависть к учителям мудрости, которые, проповедуя le moi est ha"issable, подрезывают в корне все смелые попытки самодеятельного бытия! Ведь они парализуют ее благороднейшие, возвышеннейшие и вместе с тем заветнейшие начинания! Она стремится сделать человека субстанцией, causa sui, независимым от всего, даже от себя самой, его сотворившей. А человек, точно рак, пятится назад, обратно в лоно, из которого он вышел. И это у нас принято называть мудростью! Наши учителя воспитывают нас в природоборчестве, они поставили своей задачей во что бы то ни стало помешать нашей матери привести в исполнение свои грандиозные замыслы!
73
Переживать одиночество королей, но не иметь силы, которая позволяет им носить корону (англ.).
И ради чего? Исключительно ради теоретических целей! Человек не может понять мира, если он не допустит, что все, что имеет начало, должно иметь и конец, и если он не выведет многообразия из единого. И вот, мне представляется, что библейское сказание о грехопадении имеет совсем иной смысл, нежели тот, который ему придали воспитанные на эллинизме богословы. Ведь в Библии определенно сказано, что человеку воспрещено было вкушать от дерева познания добра и зла, а все другие деревья не были под запретом. Богословские же рассуждения исходят из допущения прямо противуположного – словно Бог разрешил человеку вкушать только от древа познания, а на все остальные положил запрет. Вспомните классические рассуждения Ансельма Кентерберийского все на ту же тему, cur Deus homo, и вы убедитесь, до какой степени он был уверен, что задача человека не в том, чтобы жить и, живя, освобождаться от небытия, а в том, чтобы размышлять и, размышляя, прийти к «пониманию» сущего. Впоследствии, конечно, и рассуждения Ансельма оказались так же почти неприемлемыми, как и рассуждения Григория Великого. Но сам Григорий Великий, как и Ансельм, своими рассуждениями достигали ведь какой-то своей цели, того, что они называли знанием или пониманием и что давало им высшее удовлетворение. Т. е. питались плодами от запретного дерева и, вместе с греческими философами, только эти плоды и чтили, противуставляя их в качестве «духовных благ» другим плодам, которые они навсегда опорочили, назвав их благами материальными. Как же случилось, что те, которые видели в Библии откровение, могли, в угоду языческим учителям, так исказить простое и ясное сказание этой замечательной книги? Или и здесь явился в роли искусителя старый неумирающий змей, отец всякой лжи?
Не знаю, конечно, кто был искусителем и как искушали великих философов, а предположения высказывать не стоит. Знаю только одно: на земле бывали люди, которые не поддавались искушению и если не всегда, то по крайней мере время от времени испытывали отвращение к плодам древа познания и не боялись открыто говорить о своих чувствах. Укажу здесь на Тертуллиана, на тот отрывок из его размышлений «De carne Christi», который обыкновенно приводится как образец той нелепости, до которой может дойти человек, отказавшийся в своих земных странствованиях руководиться компасом разумных идей. Я уже не раз цитировал этот отрывок, но думаю, что чем чаще напоминать о нем себе и другим, тем скорее можно приблизиться к заветнейшим человеческим целям. Человечеству, помешавшемуся на идее разумного понимания, следовало бы ежедневно, вставши от сна, повторять эти слова Тертуллиана. «Crucifixus est Dei filius: non pudet, quia pudendum est; et mortuus est Dei filius: prorsus credibile est, quia ineptum est; et sepultus resurrexit: certum est, quia impossibile». [74] Тертуллиан хочет знать и потому не хочет понимать, очевидно в этот момент (и только в этот момент) ясно чувствуя, что понимание враждует со знанием и что вражда эта навеки непримирима. Что достаточно «понять», т. е. сорвать и вкусить плод с дерева познания добра и зла, чтоб лишиться доступа к остальным чудесным деревьям, в таком роскошном изобилии наполнявшим сады Эдема. Познание добра и зла не есть нечто положительное, как нас научили думать, а отрицательное. И не вечное, а временное, преходящее, не божественное, а человеческое, слишком человеческое. Бог запретил срывать плоды с этого единственного дерева вовсе не из страха, что человек получит больше, чем ему следует, и не из ревности к человеку. Проклятый змей обманул Еву, обманул Адама, обманул Анаксимандра и до сих пор держит в ослеплении всех нас. Дерево познания не прибавляет нам сил, а отнимает у нас. Нужно выбирать между деревом познания добра и зла и деревом жизни. А мы назвали первое – светом, второе – тьмой и хвалимся еще своей проницательностью, глубиной и еще чем-то!
74
Распят Сын Божий – не стыдно, потому что вынуждает стыдиться. И умер Сын Божий – оттого и заслуживает веры, что нелепо. И похороненный воскрес – достоверно, потому что невозможно (лат.).
Еще один небольшой отрывок из книги последнего великого схоластика – Вильгельма Оккама, все на ту же тему, cur Deus homo. И Оккам, как Тертуллиан, не хочет понимать, зачем Бог вочеловечился, точно он чувствует, что есть некая черта, за которой нужно уметь перестать понимать, если хочешь продвинуться дальше. Ансельмовские и все иные попытки объяснить Бога или даже Его дела представляются Оккаму нечестивыми. Разумны и объяснимы дела человека и все, что ограничено, близко, что здесь, что под руками. Он принимает все, чему учит Церковь о явлении Христа. Но объяснений он бежит. Он говорит: «est articulus fidei, quod Deus assumpsit naturam humanam. Non includit contradictionem, Deum assumere naturam asininam; pari ratione potest assumere lapidem vel lignum». [75] Если вспомнить обычные рассуждения богословов и философов на обсуждаемую тему, если вспомнить, что Оккам жил в эпоху, столь близкую к Фоме Аквинскому, ставшему для последующего католичества нормальным теологом, – его смелость, необычайная даже для современного нам светского человека, поражает неслыханно. Правда, учению о том, что для Бога нет закона, что ничем не ограниченный произвол есть сущность Божеского хотения, положил начало предшественник Оккама – Дунс Скот. Он утверждал: «Sicut omne aliud a Deo ideo est bonum, quia a Deo volitum, non e converse, sic meritum illud (добровольная жертва Христа) tantum bonum erat, pro quanto acceptabatur et ideo meritum, quia acceptatum, non autem e converso, quia meritum est et bonum, ideo acceptatum». [76] Но только у Оккама эта мысль заострилась до дерзновенного и вызывающего утверждения, что основное начало божественной сущности – это ничем не ограниченный и потому ничем не объяснимый, ниоткуда не выводимый произвол. «Deus assumpsit naturam humanam; non includit contradictionem, deum assumere naturam asininam pari ratione potest assumere lapidem aut lignum». Это non inclidit contradictionem и pari ratione Оккама – те же вызывающие, высмеивающие все наши разумные навыки quia Тертуллиана. Ибо эти «не заключает в себе противоречия» и «на том же основании» в переводе на обыкновенный язык обозначают, что противоречия существуют только для нас, которые во всем ищут «основания» и без основания не могут не то что мыслить, но даже существовать. Для Бога же противоречие – слово, лишенное содержания, «основания» к Богу просто не имеют касания. Он по ту сторону противоречия и основания, как и по ту сторону добра и зла, – выражаясь современным языком, к которому вплотную подошел уже Дунс Скот. «Для Бога все хорошо постольку, поскольку это соответствует Его воле, а не наоборот; поэтому и жертва Христа была постольку хороша, поскольку она была принята Богом, и постольку заслугой, поскольку она была признана Богом». Если Дунс Скот не побоялся сказать, что Бог «по ту сторону добра и зла», то дерзновение Оккама шло
75
То, что Бог принял человеческую природу, является вопросом веры. Не заключает в себе противоречия то, что Бог примет ослиную природу; на том же основании он может принять <природу> камня или дерева (лат.).
76
Перевод см. ниже.
77
Бог не благой, не более благой, не всеблагой. Я, стало быть, говорю плохо, когда называю Бога благим, – это все равно что назвать белое черным (лат.).
И все-таки каждому приходится выбирать пути! Одни идут за Анаксимандром и Платоном, другие идут в противуположном направлении, третьи, четвертые и т. д. идут в иных совершенно плоскостях, так что их пути не сливаются и даже не скрещиваются меж собой. Кто разгадает эту великую тайну? И как ее разгадать? Не явится ли всякого рода разгадка фиктивной? Не требует ли самая сущность тайны отказа от всяких разгадок? Кто ответит на эти вопросы? У кого будет охота обдумывать их?
2
Ответственность. И Достоевский и Толстой долго и мучительно размышляли о Наполеоне. Им все хотелось понять, как мог Наполеон принять на себя ответственность за все те бедствия, которые он внес в мир. Они рассуждали приблизительно следующим образом: если нам случается обидеть или сильно огорчить хоть одного человека, мы уже не можем спокойно спать: как мог спокойно спать Наполеон, который каждый день губил тысячи людей, который ставил на карту судьбы своего и чужих народов? Им казалось, что все люди одинаково устроены, что если совесть им не дает покоя, то она должна мучить и Наполеона. Но люди вовсе не одинаково устроены, и совесть не всегда и не для всех существует. В конце концов, даже совесть Достоевского очень мало была похожа на совесть Толстого – так же мало, как и произведения Толстого были похожи на произведения Достоевского, как мало были похожи одна на другую жизни этих замечательных людей. Для Наполеона же вопроса об ответственности совсем и не было. Он действовал и жил «согласно природе» – совсем как того требовали стоики… Помните рассказанную у Пушкина сказку Пугачева? Орел живет тридцать лет, а ворон – триста. Ворон питается падалью, орел разрывает живых животных. И орлу не понять ворона, как ворону не понять орла. Дарвин научил нас верить, что виды переходят один в другой. И у Дарвина были доказательства – даже подавляющие доказательства! И все же он был неправ, и еще более были неправы дарвинисты, обобщившие его мысль и пожелавшие все живые существа объединить в одном понятии. Не только ворон с орлом никогда не столкуются, но редко два человека понимают по-настоящему друг друга. Библейский рассказ о смешении языков – не выдумка и не миф, как думают в своем высокомерии ученые люди. Даже когда люди произносят одни и те же слова, они видят и слышат разное. Два правоверных мусульманина клянутся не одним, а двумя Аллахами. Хуже того, каждый мусульманин сегодня чтит уже не того Аллаха, ради которого он вчера рисковал своей жизнью. Закон тождества имеет применение только в логике. И человеку, который думает, что ответственность есть сознание нравственного начала, живущее в сердце каждого, не дано «понять» Наполеона, который хотя и знал это слово, но либо не понимал его, либо понимал так, что оно, в представлении, скажем, Достоевского, больше бы выражалось совсем иным словом, примерно «безответственностью». Большинство, если не все исторические деятели были безответственны, ибо всякий, кто берет на себя ответственность, – если он человек, а не Бог – парализует этим в себе нерв деятельности и осуждает себя на праздность и размышления. Это нужно помнить всем, особенно размышляющим, т. е. философствующим людям. Ведь и философы бывают историческими деятелями, и часто значительными, так как не только дубина, но и слово оставляет по себе след в истории. Но и философы, поскольку они действуют, безответственны, то есть никогда не знают и не могут знать, что выйдет из их начинаний даже в эмпирической жизни. А в над-эмпирической? Там ведь слово действеннее всего, там слово созидает и разрушает миры! Если бы философы, которые так много говорят об ответственности, знали, какие последствия имеют в умопостигаемом мире их не только изъясненные, но еще в большей степени неизъясненные мысли – они бы, верно, наложили на себя обет вечного молчания, они бы даже запретили себе размышлять! Но и это не помогло бы! «Там» и обет молчания не проходит бесследно, а может быть – кто знает? – молчание, невыговоренное слово, недодуманная мысль там, где все расценивается по иному масштабу, чем у нас, имеет особенно важное значение…
Итак… то-то и есть, что тут конец всяким «итак»; за «итак» нужно идти в другие места, их же, благодарение Богу, немало на белом свете.
3
Pro dоmо meа. [78] Люди обижаются, когда я высказываю одновременно два контрадикторных суждения. Они требуют, чтоб я от одного из них отказался или, хотя бы из приличия, высказывал их неодновременно. Но между мною и ними только та разница, что я открыто говорю о своих противоречиях, они же предпочитают скрывать их от себя и даже тогда, когда другие замечают их погрешности и ставят им на вид их, притворяются, что ничего не видят. Им кажется, что противоречия – это такие же pudenda человеческого духа, как некоторые органы суть pudenda человеческого тела. Так что требования логики в конце концов имеют своим источником просто застарелый человеческий предрассудок. И еще тоже люди обижаются, если я, высказывая какое-либо суждение, не заявляю, что никогда уже от него не отрекусь. Точно сами они никогда не отрекались от своих суждений и точно суждения смертного человека могут и должны быть бессмертными! И почему людям так кажется? Почему они мирятся с мыслью, что Платон, Аристотель или Спиноза сами стали добычей тленья, и ужасаются при мысли, что идеи этих великих людей ждет та же участь, что и их самих? Мне кажется, что если уже ужасаться, то скорее ужасаться тому, что смерть унесла из мира божественного Платона, чем его идеи! Но даже ученики Платона спокойно смотрели, как покрывалась серебром голова великого учителя, и примирились с необходимостью зарыть в землю или сжечь его охладевшее тело – и им же казалась нестерпимой мысль, что его идея о лучшем государстве или об искусственном разведении людей когда-нибудь покажется ложной и скучной! Если людям полагается стариться, терять свою красоту и обаяние, то кольми паче все это полагается идеям, созданным теми же людьми!
78
В свою защиту (лат.).