Потрошитель человеческих душ
Шрифт:
— В каком смысле?
— В прямом. Алина его отвадила от общества, а общество отвадила от него. Прежние приятели сначала отнеслись с пониманием. Человеку лечиться надо, правильно его новая пассия поступает, что от пьянок и веселья отлучает. А потом, где-то через полгода, бабах, и нет Максима. Похороны!
— Причина смерти?
— Причина стандартная, что-то там с сердцем. Я не большой специалист, чтобы тебе объяснить, но смысл таков: изношенное сердце, сосуды, печень. То есть сколько веревочке ни виться, а конец все равно не спрятать. Я попытался разузнать у следователя, у оперов того района. Причастность
— О-хо-хо! — Гуров потер лицо руками, пытаясь прогнать усталость.
— Ничего, — бодро сказал Крячко, — отрицательный результат — тоже результат.
— Да, это точно. Дело осталось за малым. Спасибо, Стас. Не знаю, как бы я без тебя обходился. — Лев посмотрел на старого друга и улыбнулся: — Хочется что-нибудь тебе приятное сказать, а в голову всякие глупости лезут. Вроде мыла и труднодоступных мест.
Стас захохотал в полный голос, но потом покосился на соседнюю машину, из которой на него с изумлением уставилась молодая чета, и сделал серьезное лицо.
— Мы с тобой, Лев Иванович, старые опера. У нас молодежи есть чему поучиться, в том числе и проникновению в труднодоступные места. Тоже уметь надо.
Гуров похлопал Крячко по плечу и стал смотреть в окно. Наконец они свернули на Пречистенку. Внимательно стал вглядываться в номера домов, пока не увидел нужного. И с магазином «Охота, рыболовство» на первом этаже.
— Иди, я тебя подожду, — сказал он. — Ты же хотел к своим на дачу съездить. Я тебя отвезу, а то, пока ты до работы доедешь, пока оттуда до дачного поселка, уже ночь будет.
— А ты же хотел что-то…
— Да ладно, — махнул рукой Крячко, — обойдется.
Гуров обошел дом, нашел нужный подъезд и взбежал по ступеням к лифту. Дом был старый, но ухоженный. Сам не зная почему, Лев окрестил его «профессорским».
Караваева открыла дверь сама. Была она в длинной юбке, блузке и большом платке, наброшенном на плечи. Только теперь это был другой платок.
— Прошу вас, Лев Иванович, сюда. В гостиную.
Квартира старого педагога вполне соответствовала духу времен ее молодости. Подумалось даже, что и обои (или шпалеры, как их тогда называли) не менялись с довоенной поры, и паркет на полу был дореволюционный. А уж гипсовая лепнина на высоких потолках, обилие тяжелых занавесей на окнах и на дверных проемах между комнатами тоже в духе еще тех времен, времен истинной интеллигенции.
— Прошу садиться, — указала Караваева Гурову на кресло.
Сыщик дождался, пока Ольга Евгеньевна усядется сама, и только потом опустился в предложенное ему кресло. Кажется, этот галантный поступок не остался без внимания.
— Вот, я нашла то, что вы просили. Это ее почерк, Игониной. Здесь три стихотворения, но читала она другое, оно было на отдельном листе и отпечатано на принтере. Хотите прочесть?
Гуров взял листки и стал читать. Прочитал одно, второе, третье из тех, что написаны были от руки, потом взял текст, который Игонина читала на вступительном просмотре. Стихи показались ему детскими, наивными, искусственно напыщенными.
— Ольга Евгеньевна, — отложив в сторону листки, спросил он, — а могу я вас попросить почитать еще одно стихотворение? Даже
Гуров вытащил из кармана пиджака листки, на которых распечатал несколько стихов загадочной «Я» с форума Константина Ветрова. Вчера он нашел там новое стихотворение. Оно сейчас было первым из тех, что должна прочесть Караваева.
— Вы считаете меня экспертом в области поэзии начинающих? — вскинула брови Караваева и взяла со столика очки.
— Я считаю вас высокообразованным человеком, экспертом в области искусства, настоящего искусства. Мне очень важно ваше мнение, даже если вы скажете, что это все очень далеко от настоящей поэзии.
Она хмыкнула и, нацепив на нос очки, стала читать:
Я тенью пройду, растворяясь в печали,
Я шорох оставлю и скрип половиц.
И руки, как слезы, на скатерть упали
Под дрожь замирающих в страхе ресниц.
Ему прошепчу я прощание молча,
И он, холодея, в ответ промолчит.
Улыбка оскалена злобная волчья,
И кол из груди как награда торчит.
Мерцание света, мерцание тени,
Прощания слова, прощания взгляд.
Ничто нам судьбы и любви не изменит,
И нет уже сил обернуться назад…
Гуров, сидя чуть сбоку, видел текст и машинально читал его снова. Наконец Караваева отложила листок и с аккуратной неторопливостью стала складывать очки и помещать их в замшевый чехол. Именно не засовывать, а помещать!
— Ну и как вам это? — спросил Гуров.
— Я, помнится, еще тогда говорила Игониной, что из нее получился бы толк, если бы она серьезно стала работать в этом направлении.
Внутри у Гурова все сжалось в предчувствии, даже холодок какой-то пробежал по спине.
— Сыро все, слабовато, — задумчиво сказала Ольга Евгеньевна. — Вы ведь понимаете, Лев Иванович, что выражение мысли тем глубже, чем больше опыт личных переживаний. А без них все это, простите, неискренне, напускное какое-то. Разве можно писать о любви, если ты не испытал этого высокого чувства? Разве можно передать внутреннюю боль, если ты ее по-настоящему никогда не переносил, если сам не страдал? А без этого… без этого все ложь. А читатель и зритель из зала эту ложь мгновенно увидит, поймет.
— Я принес вам стихи Игониной? — осторожно спросил Гуров.
— А вы разве сами не понимаете? — вскинула нарисованные карандашом брови Караваева. — То, что вы мне принесли, это не поза, не попытка порисоваться перед подругами и педагогами. Это что-то противоестественное. Другой человек, абсолютно другой. С более богатой душой, с более обнаженной. Игонина никогда бы так не написала. А у этой…
— У этой? Вы согласны, что автор — женщина?
— У нее, — Караваева пощелкала в воздухе пальцами, подбирая слова, — что-то рвется изнутри, что-то неприятное. Вы ощущаете?