Повелитель теней: Повести, рассказы
Шрифт:
Раскрывается над Иван Харитонычем плоская крыша, задирает он голову вверх и сначала тихонько, а затем все громче и громче распевает гортанным голосом степные тоскливые песни. Видит — звезды танцуют в небе, в черноту его стартуют ракеты, превращаются в акул с плавниками, и танцуют акулы со звездами, а потом по одной их глотают.
Хорошо быть великой акулой, хорошо нестись со скоростью света и глотать колючие звезды. Копошатся они сначала в желудке, а потом затихают. Хорошо быть небесным охотником и гнаться за великой акулой, никогда не устанет акула, никогда не отстанет
Так поет Иван Харитоныч до рассвета свои дикие песни, и пляшут ученики до упаду. После же, когда отоспится, им за это дают ордена и присваивают ученые степени.
А теперь мы с вами, читатель, подходим к торжественному моменту. Живописец Птерикс, уже известный в Европе, и сын Харитонов Иван, Лучшая-в-мире-начинка-для-атомной-бомбы, приближаются к вершине успеха, каждый своей дорожкой, но, возможно, их колесницы делались в одной мастерской.
Союз Марса и Аполлона. Улыбаетесь, нелепая композиция, мол, немыслим такой союз? Соглашаюсь, с одной лишь поправкой: немыслим без участия третьего. Догадайтесь сами — кого?
Фейерверков и пушек не было. Вместо них — тихий и скромный щелчок фотографического затвора. Но зато фотоснимок каков!
Слева — любимец Марса. В пиджаке, полосатый галстук, уголочек платочка в кармане. Поворот головы — три четверти, гладко выбрит, надут, как в президиуме на партийном собрании, в руке золотой портсигар.
Справа — баловень муз. Блуза художника, взгляд, как обычно, опущен, на лице показное старание, вдохновение и умная пакость. Священнодействует на палитре с красками.
Посредине на мольберте портрет. Красный бархат камзола, повсюду золотое шитье, и густо напудрены букли, на столе — треуголка. Но лицо, что с лицом?
Оно багрово, раздуто и похоже не на лицо, а на что-то совсем неприличное.
Выползает краска из тюбика, жирно и вкусно лоснится, завораживает, извивается сладострастно.
Красивый кадмий пусть оглушает, пусть его будет много, чтоб пугать подчиненных и топтать их ногами, а противников душить насмерть. А на шею и щеки — краплак, в знак обжорства. Золотистую охру — на брюхо: ведь любишь, сытно поевши, на боку поваляться. Желтый кадмий — на кончики пальцев да в шитье на камзоле, и стесняться тут нечего: коль набита деньгами мошна, нет резона скрывать, что их любишь. Фон напишем жженою костью, в черноте ее поселим мы демонов, чтобы стерегли твою душу, пока не настанет время запечатывать ее в склянку. Видишь, обозначена склянка тонкими мазками белил?
Не досталась портрету одна только краска, пожалел ее живописец: изумрудная зелень, цвет вод подземных, цвет тины болотной, цвет волны древнего моря. Это не для других, для себя.
А Иван Харитоныч болтает, рассуждает о направлениях в живописи.
— Не откажите в любезности, — поднимает глаза художник, — не шевелить нижней челюстью, нарушается совершенство линии. — И тихонько бормочет: — Писать умного с открытым ртом, а дурака с закрытым — две трудности.
Эх ты, рыба-карась с треуголкой, ты и вправду похож на бомбу, треуголка — твой хвостовик. Вот тебе ультрамарин за ушами, чтоб виднее была твоя глупость! Будет, будет тебе портрет! Затаилась на холсте треуголка
Треуголки, шпаги, камзолы колючками царапают память, копошатся в ней черными пауками страха. Плохо чувствовать себя дичью, страшно чуять за спиною погоню.
Задыхается, нет сил бежать. Позади приближается топот и слышно чье-то сопение. Спотыкается, падает. Тяжелый удар по спине.
Странны, смутны бесьи видения. Кругом плавают рыбы диковинные, все в камзолах, при шпагах, и стоят на хвостах. Выше всех рыба-царь, осетр в треуголке. Взбудоражен, напуган, аж руки трясутся, — нешто можно так нестись на царя! Лицо вытянулось наискось бешенством, голос хриплый, глухой:
— Кто таков?
Молчание. Поднимается болотный взгляд медленно.
— Живописец.
Повторяется старый фокус: бесья хитрость расщепляется надвое, и вот уже под треуголкой в рачьих глазах полыхает зеленый огонь.
Словно в море осетра бросили — как, оказывается, пересохли жабры! Как вольготно, прохладно, как весело! Хорошо быть большим и страшным, раздвигать упругую воду, гладким боком ощущать скорость!
А лицо все еще перекошено. Бешенство — словно намордник, хоть сдирай по-собачьи лапами. Караси с бердышами, будочники, топорщат усы, радуются: будет оборотню казнь лютая, а им торжество! Вы бы замерли, караси, затаились бы и усы не топорщили, миновал бы вас, может, глаз царский.
— Батогами обоих. Нещадно. — Тяжелая пауза! Чувствует, недосказано что-то. Вот и бешенство улетучилось, но все же для порядка: — Отрубить одну руку. Каждому.
Увели карасей. Отпустило.
— Подойди, живописец. — В глазах зелень, на лице ласковость.
Берет за руку, гладкие пальцы разглядывает.
— Перепоночки, — говорит с умилением, — перепоночки. — Обнимает, целует в губы.
А Иван Харитоныч болтает — «экспрессивный гиперболизм», говорит; «синтетический супрематизм», говорит; много разных слов говорит.
Помолчал бы ты, Начинка-для-атомной-бомбы, не дразни болотного оборотня, будут тебе неприятности.
На мгновение лицо перекошено, и ложатся на него зеленые отсветы, играет мутная злоба, кругами расходится, сочится с кончика кисти. И уж кисть к холсту не притрагивается, а кусает его по-паучьи, клюет по-вороньи и по-змеиному жалит.
Разошлись по воде круги, успокоилась ряска зеленая, на болоте снова прохлада и тишь. Опускается взгляд к земле, прячет кисть ядовитые зубы, и раздвоенный язык отдыхает.
Дело сделано: получай свой портрет, Начинка!
Шевелит карась плавниками и плывет вокруг мольберта, выражая лицом неповторимость секунды.
Глянул — челюсть отвисла. Кадмий красный на лице — пятнами.
— Это как же!.. Это что же такое!.. Уши-то, уши о… — осекся.
— Какая странная реакция на искусство, — произносит участливо живописец и тихонько ворчит под нос: — Писать тыкву с ушами и осла без ушей — две трудности.
— Это как же… голубчик… уши надо написать заново… чтоб поменьше и покруглее…