Повесть из собственной жизни. Дневник. Том 2
Шрифт:
— И совсем это даже не трудно писать «ять», и так все в России писали, пока там не было большевиков, и все так и будут писать, когда большевиков не станет.
Такие рассуждения шестилетнего мальчишки меня уже совсем разозлили. С этих лет забивать голову подобной ерундой! Это еще ничего, орфография, но ведь, чего доброго, и насчет «царя-батюшки» подобная же информация. Юрий прав, говоря, что если бы в Париже была какая-нибудь пионерская школа, он отдал бы туда Игоря. К сожалению, вся эта воскресно-четверговая школа иного типа. Так же, как и учебники. «После ужина в нашей избе темно. Дедушка ложится спать на печь или плетет лапти, сестра прядет, а мать…» Уж не помню там, что… И тут же «Славься, славься» и пр<очее> и пр<очее>.
Много говорится у нас, в эмиграции, о денационализации, о смене и т. д., и никто не догадался составить хорошо букварь,
22 ноября 1935. Пятница
Вчера уехал Игорешка.
В среду я его нарочно на весь день увела из дому. Сначала поехали платить за электричество, оттуда зашли в «Монопри» [364] , пили оранжад [365] — Игорь был очень доволен. Оттуда поехали на трамвае в Булонь к Наташе, от нее — к Вере Дмитриевне, сколько удовольствия! А вечером растопили в кабинете камин (почему мы еще не топили), я его перед камином вымыла и уложила спать — в последний раз. Сидели с Юрием в столовой.
364
Monoprix — серия магазинов (фр.).
365
L'orangeade — апельсиновый напиток (фр.).
— Папа, спой про московский пожар.
Потом «Бородино», потом про «Ермака», под конец спели мы ему с Юрием «Колыбельную». Очень трогательно и грустно:
Я седельце боевое Шелком разошью!(а мама в то же время вышивала ему на шапке красной нитью: «Sophieff»).
Стану я тоской томиться, Безутешно ждать. Стану целый день молиться, По ночам гадать. Стану думать, что скучаешь Ты в чужом краю. Спи, пока забот не знаешь! Баюшки-баю!Разве это не подходит к моменту? Когда я теперь вспоминаю, как это мы пели, — мне хочется плакать.
Вчера мы нервничали весь день. Это сказывалось у него в необычайном буйстве и шумливости. У меня — в тошноте.
Только один раз меня спросил:
— Мама, а ты ко мне приедешь?
— Нет, милый, это очень дорого, я не смогу приехать, — я решила сразу сказать правду.
— Мама, я не хочу ехать.
Потом — отвлекся.
На вокзал приехали, конечно, в 8.40. Ровно в 9 пришла барышня, которая с ними ехала. Обступили дети, родители. Толпятся, состояние нервное. Потом пришли еще две дамы, стали собирать всякие бумажки, сертификаты, надели ребятам (8 человек) на шею ярлыки с фамилиями, построили в пары и повели… Родители гурьбой, сбоку, позади… Посадили в вагон -2 купе reserves [366] — усадили по 4 человека в каждое. Нужно было еще взять подушку и одеяло — об этом мы не подумали, хорошо, что у Папы-Коли были деньги. А одному мальчику, видимо, не хватило денег на одеяло, мать стояла у окна и плакала, и уверяла, что тепло одет… Потом попросили всех из вагона выйти, мы столпились у окна. Я старалась казаться как можно веселее; думаю, что мне это удалось, смеялась, корчила рожу, посылала воздушные поцелуи. Игорь жалко улыбался, махал рукой, иногда отворачивался и смахивал слезу, потом опять искал глазами меня, улыбался, махал рукой. Но не плакал. Экзамен на «сильного человека» мы выдержали оба, и экзамен этот продолжался 20 минут! 20 минут мы стояли у окошка вагона. Наконец, поезд двинулся. Последний растерянный взгляд — «где мама?», последний раз уже через соседние окна промелькнуло дорогое личико — и уже можно было плакать! Дома споткнулась об его игрушки и кубики. Неубранная с утра кроватка. И ощущение пустоты и свободы. Уже знакомое мне.
366
Забронированные (фр.).
29 ноября 1935. Пятница
Вчера получила от Игоря письмо и весь день над ним ревела. Пишет, конечно, по-французски, не под
367
Я прекрасно доехал, я хорошо повеселился с маленькими друзьями. Медицинские сестры очень милые. Я вас крепко обнимаю. Игорь (фр.).
2 декабря 1935. Понедельник
Я очень люблю Юрия. Я люблю его, как никогда еще не любила. Но в моей жизни есть два момента, когда я чувствую себя безнадежно одинокой. Первое — это одиночество матери. Каждой матери. Ибо никакая мать не может говорить о своем ребенке столько, сколько она о нем думает и сколько она его чувствует. И в этом смысле всякая мать одинока.
Я заметила, что я никогда не говорю с Юрием об Игоре. Я могу говорить о нем со знакомыми, но это так, о внешнем, поверхностно, а о глубоком — никогда. Можно подумать, что я вообще привыкла к его отсутствию и успокоилась. А между тем, по ночам я слышу его дыхание. Я не могу убирать спальню, меня раздражает его аккуратно постеленная кроватка. Не могу разобрать угол с его игрушками. Я всячески стараюсь не думать о нем, потому что тогда меня охватывает тоска, доходящая почти до физической боли. Вероятно, больше всего меня угнетает такой долгий срок и то, что он вернется французом. Что он станет мне в какой-то мере чужим. И то, что я о нем ничего не знаю и не буду знать.
И вот об этом я никогда больше не говорю. Поговорила — и будет. Большого сочувствия я уже не найду, даже у Юрия. Он меня хорошо понимает, но все-таки не так, как я сама себя понимаю. Конечно, я «привыкла», привыкнуть не трудно. Но вдруг я действительно не успокоюсь? Прекратятся ли галлюцинации, и пройдет ли моя бессвязная тоска? Об этом надо молчать.
Второй момент моего одиночества — это Борис. Я никогда не переставала о нем думать и, должно быть, никогда не переставала его любить.
Я простила ему его предательство и его малодушие и даже то, что, м<ожет> б<ыть>, и теперь он не перестает отплевываться от меня (я почти уверена, что он хотел меня поссорить с Ел<еной> Ив<ановной>). Больше того, успокоившись и оглядываясь назад теперь, я начинаю понимать, что не он, а я перед ним виновата, что не он, а я у него должна просить прощенье. Ведь это я запутала и усложнила все дело и своими письмами (нужна была ему такая искренность?), и своими желаниями что-то выяснить, до чего-то договориться. Что еще было выяснять? Конечно, он был бесконечно прав, недоумевая по поводу моих визитов к нему. Разве эти визиты не были провокацией? Ну, да все равно, делу не поможешь. От третьего письма я воздержусь.
А что хуже всего (и должно быть очень стыдно), у меня не только нет сожаления о прошлом, а даже наоборот, какое-то чувство, похожее на благодарность к нему за то, что было. Все это доказывает только, какая я обыкновенная и пустая бабенка. Пока я жила им, я жила необычайно полной и взволнованно-напряженной жизнью. А потом — пустота. Игорь — где-то очень глубоко, куда я и сама боюсь опускаться, а в следующем пласте — пустота. И ничто еще там не могло заполнить этой моей жизни, как этот откровенно пошленький романчик. Для меня он перестал быть пошленьким, как только я почувствовала, что люблю Бориса. Тогда-то и надо было остановиться. Ну, да ничего уже не поправишь!
Бориса я люблю, конечно, больше физически, чем платонически. Видеть я его не могу (вернее — боюсь), и теперь он отошел в ту область призраков, где был «воображаемый собеседник» и многие другие, которые не существовали. А ведь он все-таки существовал!
Каждый вечер я думаю о нем и иногда с таким напряжением, что почти физически ощущаю его лицо, руки, губы… Даже страшно становится. А как вдумаешься, так и противно (комментарии излишни: уж больно мерзко писать такие вещи). Думает ли он обо мне? Я хочу, чтобы думал и без злобы. Елену Ивановну я видела три раза — в школе на Моннарнассе — она приводит туда Таню. Встретились мы очень искренно.