Повесть моей жизни. Воспоминания. 1880 - 1909
Шрифт:
Я не сумела отказать и без особого восторга взяла запеленатого красненького малыша.
Мать моментально выскочила за дверь вагона.
В ту же минуту меня буквально оглушил хор насмешливых, даже злорадных голосов:
— Хэ, хэ! Вот вы и с сыночком, барышня!
— Только вы ее и видели!
— Она уж, наверное, далеко теперь!
— То-то рада, что нашла такую…дуру, — видимо хотела сказать говорившая и закончила: — …такую добрую барышню.
— Это у нас сплошь и рядом бывает, — вмешался почтенный еврей, видя, что я ничего не понимаю. — Дает подержать в
Время шло, и мое положение становилось все безнадежней. Я бы могла тоже выскочить на станции и поискать мою соседку, но я даже лица ее как следует, не разглядела. Но кто возьмет теперь у меня мою живую ношу? Прозвонил второй звонок, я потеряла уже всякую надежду, как вдруг отворилась дверь и вошел жандарм, ведя за руку мою сбежавшую соседку.
— Не в этом ли вагоне ехала эта жидовка? — спросил он грубо, поворачивая ее во все стороны.
— В этом! В этом! Как же! — раздался хор радостных голосов.
— Вот и младенчик ейный, — прибавил кто-то. — Вишь, барышне подержать дала, а сама наутек!
— А! Вот оно что! — крикнул жандарм, тряхнув злополучную еврейку и толкая ее ко мне. — А я было думал, стянула чего, да и тягу.
Не знаю, что бы он еще прибавил, но, по счастью, раздался третий звонок, и он вышел, выразительно погрозив моей несчастной соседке.
Начались насмешки, издевательства, пока, наконец, схватив ребенка и тощий узелок, она не перешла в другое отделение.
Оказалось, спас меня на этот раз закон о «черте еврейской оседлости». Моя соседка, сбыв мне сына, сейчас же направилась через вокзал к выходу в город. Но по какой-то прихоти судьбы именно этот городишко не входил в «черту еврейской оседлости». Евреи не имели права останавливаться в нем, иначе чем по особому разрешению.
Железнодорожный жандарм, приставленный следить за соблюдением этого закона, сейчас же заметил попытку еврейки пробраться в город, схватил ее и, подозревая какую-нибудь преступную причину попытки ее бегства из поезда, потащил ее по вагонам, предъявляя для опознания соседям.
Мне повезло, он успел дойти до нашего вагона. Я избавилась от подкидыша, который мог сильно осложнить мою жизнь, не говоря уже о том, что возвращение после четырехмесячного отсутствия с новорожденным младенцем, породило бы много разговоров.
Но… и «закон о черте оседлости» может иногда пригодиться. Если бы не он, я возвращалась бы с сыном.
А теперь я ликовала. Меня очень мало смущала мысль о несчастной еврейке, у которой, возможно, и вправду пропало молоко и которую, наверное, ждут дома еще пять или шесть голодных ртов.
На этом мои дорожные приключения закончились.
Через день утром я была уже в Петербурге, там меня встретил дядя и повез прямо в Павловск, где они с тетей и с бабушкой жили на даче Андрея Никитича Ткачева.
Тетя вышла встретить нас на Павловский вокзал с большим букетом дивных роз. Я страшно удивилась. Это не было принято у нас. Оказалось, моя приятельница М. Ф. Николева,
Замужество. А. А. Давыдова
То лето — 1897 года — когда я вернулась из-за границы, прошло для меня очень приятно. Мы жили в Павловске, который я люблю больше всех петербургских окрестностей, главным образом за его великолепный парк. Вечером в Павловском вокзале играл симфонический оркестр, а днем можно было уйти в глубь парка, где он переходит в густой лес. Я очень любила уходить в парк с утра до самого обеда.
После обеда к нам обычно приезжали знакомые.
Особенно часто навещал нас Ангел Иванович Богданович. К нему все у нас относились очень хорошо. Все, кроме моей бабушки, жившей у нас летом.
Тетя убедила свою мать поселиться с нами. Ей было уже 89 лет, и тетя боялась, что ей уже не по силам жить одной, особенно при ее упрямом характере.
Она считала, например, своим долгом молиться по часу утром и вечером. Тетя не возражала, но уговаривала ее молиться, сидя в кресле. Бабушка на это ни за что не соглашалась. Она непременно должна была стоять перед киотом с образами и даже класть земные поклоны.
Два раза во время такой продолжительной молитвы ей делалось дурно, и она падала на пол. И оба раза она так неудачно падала, что у нее делалась пневмония. Но и это не сломило ее характера. Она готова была скорей умереть, чем поступиться тем, что считала своим долгом.
В своих суждениях о людях она была также непоколебима, хотя часто крайне пристрастна и несправедлива. Она очень любила дядю Николая Федоровича, но сразу почему-то невзлюбила моего отца. По-видимому, за то, что он носил синие очки, — это она считала несомненным признаком революционера. В семье существовал такой анекдот.
Когда моя мать вышла за моего отца, обе сестры с мужьями поселились вместе, и мать их с ними. Мужчины ходили на службу, причем мать моя, любившая рано вставать, всегда поила мужа чаем. Тетя моя, напротив, любила утром поспать и предоставляла дяде пить чай одному.
Бабушка возмущалась обеими дочерьми.
— Уто, Сонюшка, батенька, неужто твой-то и чаю сам не умеет напиться? Ты должна еще вскакивать ни свет, ни заря.
А тете она говорила
— Сашенька, голубчик мой, неужто ты не можешь встать проводить Коленьку, что он, как неприкаянный, должен один, как перст, чай пить. Нехорошо это, мой батенька.
Она осталась при глубоком убеждении, что мой отец втягивал мою мать в революцию и, если бы она не умерла, он все равно погубил бы ее. В действительности было как раз обратное.
Революционные убеждения моей матери были гораздо определеннее и глубже, и влекли ее к непосредственному участию в революционном движении.
В то время, о котором я пишу, такое же подозрение неизвестно почему навлек на себя А. И. Богданович.
В первый же раз, как бабушка увидела его, она лаконично спросила меня: