Повесть о глупости и суете
Шрифт:
Уехать решил я в Америку. Мне казалось тогда, что только в этой стране, избавившись от себя, я и смогу стать естественным человеком — эмигрантом, скитающимся пришельцем. На которого, однако, не оборачиваются. Ничто из того, что я оставлял за собой, не вызывало у меня тоски. Как в Талмуде: Человек рождается со сжатыми кулаками, — всё, мол, моё и всё хочу для себя! Но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, — ничего с собой забирать не желаю!
Но перед исходом из Петхаина мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда много раньше сорвалось моё изгнание оттуда.
Незадолго
Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал — что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, убедиться, что на чужбине остаёшься каким был дома. Тем более что «дом» и «чужбина» казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы.
А может быть, изгнание из родины и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость — одновременно весёлую и печальную?
Или никакой тоски по прежней жизни нету, как нету и прежней жизни, — ничего кроме настоящего?
А что если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий — не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход — праздник? Не все ли люди — рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает своё рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, — освобождение от игры и обмана?
Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налёта я собирал списки еврейских поселений по всей разрешённой мне земле. От Польши до Китая. Сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов.
В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами деда на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта Советской страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и посёлки, где некогда встарь — по своей ли воле или нет — оказались люди из моего племени вечных скитальцев.
Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
Каждый год в праздник Исхода я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушёл из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь своё первое ощущение. Испытанное другим человеком много столетий назад: «Если не я, то кто? И если не сейчас, —
17. Близость главного одиночества
Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, в синагоге на Комьюонимо, — единственно уцелевшем символе былого величия «Литовского Иерусалима».
Стены просторного зала, расписанные когда-то бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной люстрой без огней свисал провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка бежала от двери к помосту в конце зала, подчёркивая наготу дубового пола с выщербленными планками. Даже воздух застоялся с былых времён.
Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зелёные мраморные колонны, и за ними — белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: «Ми камха баелим адонай» — «Кто сравнится с Тобою, Господи?»
Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поёживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе устаашего человека, но в каждой из этих поз проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования или покинутости людьми, не от изжитости надежд или истраченности страстей, но от близости иного, главного, одиночества — одиночества могилы.
Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости. Той самой, которая уже пробилась к ним из близкого теперь пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти.
Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнёс:
— Что?
— Я тоже еврей, — ответил я, но никто не шелохнулся.
— Откуда? — спросил он же.
— Из Москвы.
— Третий Рим! — и над ним сразу же посмеялись:
— Левин у нас считает только до трёх!
— В общем-то я из Тбилиси, — поправился я.
— Второй Париж! — рассмеялся Левин. — Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеёшься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси — второй Париж!
— Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, — хихикнул Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. — Всё на свете существует в одном экземпляре!
— А говорят, Вильна — второй Иерусалим, — ответил я.
— Об этом как раз спроси у Кипниса, — хмыкнул Левин. — В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.
— Вильна — не второй Иерусалим, — подвинулся Кипнис к Левину. — И не третий. Первый Иерусалим — это старый Иерусалим, второй — это сегодняшний, а третий — это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и ещё 120 дней.