Повесть о глупости и суете
Шрифт:
Опять стало тихо. Старик вдруг тяжело задышал, и я вспомнил, что у него больное сердце.
— А я вот лежу и думаю об этом мальчике, — произнёс я.
Фима перевёл дух и ответил:
— Поле нельзя этого знать, — и протянул мне деньги.
— Хорошо, — буркнул я. — Она не будет знать.
Ещё через минуту старик добавил:
— Я бы и за ночлег не взял, но из-за этих цыплят кушать нам нечего.
— То есть как нечего? А цыплята?
— Цыплят мы не кушаем, они Полины.
— «Они Полины»?
— Мы их покупаем, а потом увозим за город и отпускаем.
— Куда?
— Как куда? Просто отпускаем. На волю.
Старик поднялся со стула,
— Поля у меня, знаешь… Как сказать? Поля тут совсем уже нездоровая. Я тебе всё расскажу, но коротко, да? — чтобы не проснулась… Когда немцы пришли в Вильну, они забрали всю Полину семью: мать, две сестры, тётя и бабушка. Отвезли во временный лагерь и держали всех в одном бараке… Это близко, сразу за городской чертой. А надсмотрщица у них была такая Вильма, очень любезная и пожилая. А до войны эта Вильма, литовка, держала тут магазин живой птицы. Так он и назывался: «Вильмины цыплята». И раз в месяц эта Вильма наряжалась в лучший мундир, — это я уже про лагерь, — подводила брови, душилась хорошим одеколоном и рано, до рассвета, снимала с полок дюжину евреек и любезно так приговаривала: давайте, говорит, цыпочки, скоро утро, одевайтесь, топ-топ-топ. И подгоняла их к выходу. Сегодня праздник: Вильма отпускает вас на волю: топ-топ-топ… А потом их душили газом по дюжине с барака. И шли они очень покорно… Как и положено цыплятам! А некоторые улыбались. И во всей округе пахло, оказывается, бульоном. Я был на фронте, я политрук был, но все так говорят: пахло, говорят, как если б варили цыплят. И во всём бараке выжила одна только Поля… А иначе я с ней не смог бы и познакомиться, если б она не выжила. Это в 44-м, уже к концу войны. Тогда она была ещё здоровая, но через год её взяли: она зарезала эту Вильму, которая опять торговала живыми цыплятами, но теперь уже на рынке, потому что это выгодней: частных лавок уже не было. А после тюрьмы Полине стало совсем плохо, и одно спасение для неё — это цыплята. Всю пенсию на них и спускаем: а потому и есть нечего. А то б я и за ночлег не брал… Я тебе честно говорю! Но ты… Не надо Поле и про этот червонец за ночлег, можно?
— Можно, — ответил я после короткой паузы. — А что вы ей скажете: откуда вдруг у вас десятка?
— Уезжающие подкидывают. Однажды дали пять червонцев. Помнишь про ташкентского аида, который украл Тору? Он и дал.
Подумав почему-то, что ташкентец не украл Тору, а купил её у Фимы, я закурил и сказал другое:
— Слушайте, Фима. Возьмите деньги обратно. Только утром я вас сфотографирую. Вы вдвоём и цыплята, хорошо?
Утром, перед тем, как расстаться с ними, я отснял целую катушку. Прижавшись друг к другу с цыплятами подмышкой, Смирницкие топтались на фоне крыльца, волновались и глупо лыбились в объектив. А Фима моргал при каждом щелчке затвора.
Его я больше я никогда не виде и ничего о нём не слышал. Разве что через пару дней, когда я снимал заброшенные дома в пустом участке еврейского квартала, ко мне подкатила милицейская коляска, в которой сидели молодой литовец в джинсовой куртке и седеющий лейтенант в форме. Молодой проверил мои документы и справился о «цели производящихся фотосъёмок литовской натуры».
Я объяснил, что работаю над очерком о старом Вильнюсе.
— Еврейском? — пригрозил он.
— Зачем? — пожал я плечами. — Просто о Вильнюсе.
— Всё в порядке, — сказал он и повернулся к напарнику. — Увидишь этого жидка, скажи ему так: Ты пердун и брехун, Фима!
19. Из-под
Фиму — нет, но Полю Смирницкую я встретил много позже. В нью-йорском порту. При посадке в самолёт.
Я уселся в кресло раньше попутчиков. Прямо передо мной, у входа в Первый салон висела тяжёлая гардина из бордовой парчи наподобие тех, которыми в Грузии завешивали в синагогах стенные ниши для свитков Торы. Из-за гардины доносился гомон столпившихся пассажиров, а перед гардиной, спиной ко мне, стояла Габриела.
Она вскинула руки вверх и вцепилась пальцами в парчу. Подол её короткой юбки взметнулся и открыл голые ноги над тугими шёлковыми кольцами, обрывавшими всплеск белых чулок. Обнажённые бёдра на фоне бордовой ткани воскресили во мне ощущение, заставлявшее меня в детстве вздрагивать от страха. Когда по праздникам в нашей синагоге, не вмещавшей в себя больше ни единого вздоха, начинали раздвигать гардину перед нишей со свитком, и в зале поэтому наступала вдруг тишина, в эти минуты меня охватывало предвосхищение ребяческого озноба как если бы за парчой я ждал увидеть нагую женщину. Это чувство пугало меня своим святотатством.
Отодвинув правую створку гардины с какой-то дразнящей медленностью, Габриела стала с кем-то пререкаться. Потом шагнула ко мне, спросила знаю ли русский и пожаловалась, что какая-то старушка рвётся в самолёт с грудой живых цыплят в сумке. Я согласился перевести для пассажирки за гардиной, что проносить живность на борт не положено. Оттянув к себе левую половину парчи, я обомлел: Поля Смирницкая!
После паузы я решил признаться Габриеле, что пассажирку эту знаю давно.
— Это и не важно, — улыбнулась она. — Тут люди скопились! Вы могли бы сказать ей насчёт цыплят?
— Нет, это очень важно, — ответил я. — И о цыплятах ничего ей говорить не буду.
— То есть как?!
— Я вам всего рассказать не могу, но, кажется, это она и есть!
— Кто «она»?
— Всего не скажу. Скажу только, что, по моим сведениям, кто-то из пассажиров летит в Москву с заданием… И кажется, это она! — шепнул я Габриеле на ухо. — Очень у вас переживательный запах! Мускус?
— Нет, «Красный мак». А с каким заданием?
Я вскинул глаза к небесам, и Габриела испугалась:
— Правда?
— Операция называется «Анна Каренина», — кивнул я.
Габриела посмотрела на цыплят с уважением:
— Если не шутите, то в цыплятах что-то лежит, да?
— Во всём всегда что-то скрывается, — пояснил я. — Подумайте лучше куда их девать. В капитанскую рубку?
— Нет уж, спасибо! Меня от таких дел воротит! «Анна Каренина»! Скажите ей пусть проходит, а сумку — под кресло!
То ли не признав меня, то ли отказавшись признать, Смирницкая закивала головой и простинулась мимо Габриелы, которая принялась возиться с другим пассажиром. Это был юный негр исполинских объёмов и с такими широкими ноздрями, что при вздохе они напоминали массивные крылья раннего фордовского автомобиля, а при выдохе — гараж для него.
Смущаясь своих габаритов, юноша старался не дышать, что лишало его энергии и не позволяло внятно высказаться. Из чего я заключил, что он спортсмен.
— Габриела, опять нужен переводчик? — хмыкнул я.
— У него нету посадочного талона! — пожаловалась она.
— Есть! — буркнул негр, не шелохнувшись.
— Да, но он говорит, что талон у мисс Роусин в России!
— Нет!
— Я объясню! — возник другой негр.
Он мне напомнил шоколадное эскимо на палочке: узкое туловище на одной ноге в белой штанине.