Повесть о любви и тьме
Шрифт:
И вот после резни дети выбрались из пещеры и увидели свою сожженную деревню, однако не впали в отчаяние, а решили — в результате обсуждения, походившего на общее собрание кибуцников, — что жизнь должна продолжаться, и они должны поднять деревню из руин. Итак, они выбрали разные комиссии, в которые вошли также и девочки: дети эти были не только мужественными и трудолюбивыми, но и на удивление просвещенными. Шаг за шагом, упорным трудом им удалось собрать немногих оставшихся в живых коров, коз и овец, починить стойло и загон, восстановить сожженные постройки, возобновить полевые работы, вспахать землю и засеять ее, создать образцовое сообщество детей — этакий идеальный кибуц: община Робинзонов, у которой не было никаких Пятниц.
Никакая тень не омрачала существование этих детей мечты, живущих в равенстве и во взаимном сотрудничестве: ни борьба за власть, ни соперничество, ни зависть, ни непристойность секса, ни призраки их погибших родителей. Воистину, все, что там происходило, было полной положительной противоположностью
А затем мы перенесли войну на территорию врага: установили наши минометы на вершинах семи холмов Рима, на мелкие осколки разбили арку Тита и поставили императора на колени.
А, возможно, таилось здесь еще одно болезненное наслаждение, о котором Цви Ливне, уж конечно, и помыслить не мог, когда сочинял свою нравоучительную, крайне положительную книгу, — Эдипово наслаждение. Темное наслаждение. Ведь эти дети похоронили своих родителей. Всех до одного. Ни одного взрослого не осталось в деревне. Ни отца, ни матери, ни учителя, ни соседа, ни дяди, ни дедушки, ни бабушки. Ни господина Крохмала, ни дяди Иосефа, ни Мали и Сташека Рудницких, ни Абрамских, ни Бен-Ицхаров, ни тети Лилии, ни Бегина, ни Бен-Гуриона. Так самым чудесным образом воплотилось в жизнь старательно подавляемое желание сионистов, а также и мое собственное, тогдашнее детское желание: пусть бы они уже умерли! Ибо они несут в себе все пороки рассеяния. Ибо они такие удрученные. Ибо они — «поколение пустыни». Все время у них претензии и приказания, все время они дохнуть не дают. Только после того, как они умрут, мы, наконец-то, сможем показать им, как все-все на свете мы можем сделать сами. Мы воплотим в жизнь все прекрасное, все, что они хотят, чтобы мы сделали, все в точности, чего они ждут от нас: вспашем, уберем урожай, построим, будем сражаться и победим. Но только без них. Потому что обновленный еврейский народ должен оторваться от них. Потому что все здесь строится в стремлении быть молодым, здоровым, крепким, а не старым и измочаленным. А у них все запутано. Все немного отталкивает. И все более чем немного смешно.
Все это «поколение пустыни», стало быть, испаряется в книге «На развалинах» и оставляет за собой счастливых сирот, легконогих, свободных, словно стая птиц в небесной голубизне. Никого не осталось там, чтобы день-деньской ворчать с акцентом, привезенным из стран рассеяния, произносить громкие слова, навязывать заплесневевшие вежливые манеры, омрачать жизнь всяческой там меланхолией, обидами, повелениями и амбициями. Никто из них не уцелел, чтобы ежедневно читать нам нравоучения: дескать, это — можно, это — нельзя, это — безобразие. Только мы. Одни во всем мире.
В смерти взрослых таился скрытый, пронзительный, колдовской намек.
И в самом деле, в возрасте четырнадцати с половиной лет, спустя два года после смерти мамы, я поднялся, убил своего отца, убил весь Иерусалим, изменил свое имя и в одиночку отправился в кибуц Хулда, чтобы жить там «на развалинах».
56
Я убил его в основном тем, что сменил свое имя. Долгие годы жизнь моего отца омрачала великая тень его дяди, который был «ученым с мировым именем» (это «мировое имя» отец произносил, религиозно понизив голос). Долгие годы мечтал Иегуда Арье Клаузнер пойти по стопам профессора Иосефа Гдалияху Клаузнера, автора таких трудов, как «Иисус из Назарета», «От Иисуса до Павла», «История Второго Храма», «История ивритской литературы», «Когда нация борется за свою свободу». В глубине сердца отец, возможно, мечтал занять со временем место
Как бы шутя, как бы посмеиваясь, пряча, таким образом, чувство любви ко мне, с самого раннего детства упорно называл меня отец «ваша честь», «ваше высочество», «ваше превосходительство». Только спустя много лет, в первую ночь после того утра, когда его не стало, я вдруг подумал, что за этой постоянной, раздражающей, чуть-чуть навязчивой шутливостью прятались, возможно, его собственные великие несбывшиеся мечты, его печаль в связи с необходимостью примириться с собственной посредственностью и тайное желание возложить на меня эту миссию — когда придет день, его именем завоевать те цели, что оказались недостижимыми для него.
Мама, одинокая и подавленная, рассказывала мне на кухне истории с чудесами, ужасами, привидениями, истории, которые, возможно, были похожи на те сказки, что вдова Осе рассказывала малышу Пер Гюнту в их хижине зимними вечерами. И, возможно, мой папа был в некотором роде Йуном Гюнтом, отцом Пера, в не меньшей степени, чем мама была Осе:
Пер, для великих дел ты рожден,Пер, ты будешь человеком великим.— Кибуц, — сказал папа с грустью, — кибуц, возможно, явление значительное, но он нуждается в тех, кто займется физическим трудом, в парнях крепких, но среднего духовного уровня. А ты ведь уже, без сомнения, знаешь, что вовсе не принадлежишь к «среднему уровню». Я, упаси Боже, вовсе не собираюсь полностью отрицать кибуцы, у них, безусловно, есть явные заслуги перед страной, но ты не сможешь там развиваться. Поэтому, к своему великому сожалению, я не смогу на это согласиться. Ни в коем случае. Кончили. Дискуссия на этом завершается.
С тех пор, как умерла мама, и с тех пор, как через год после ее смерти отец снова женился, мы с ним разговаривали почти только о том, что было необходимо для поддержания повседневной жизни. Или о политике. О новых открытиях в науке, о духовных ценностях и взглядах на мир. (Жили мы уже в новой квартире, на бульваре Бен-Маймон, 28, в квартале Рехавия, в том самом квартале, о котором мечтал отец все эти годы). Проблемы подросткового возраста, новый брак моего отца, его чувства, мои чувства, последние дни жизни мамы и ее смерть, ее исчезновение — обо всем этом мы не обмолвились ни словом. Никогда. Порой мы с жаром, с какой-то взаимной вежливой, но весьма напряженной враждебностью спорили о Бялике, о Наполеоне, о социализме, который начал меня привлекать, и в котором папа видел «красную эпидемию». Однажды мы жутко поспорили о Кафке. Во всем остальном мы относились друг к другу как квартиранты, делящие маленькую квартиру: «Ванна свободна, пожалуйста», «Маргарин и туалетная бумага на исходе», «Не начинает ли холодать?» «Не возражаешь, я зажгу обогреватель?»
Когда я стал по субботам ездить в Тель-Авив к тете Хае и тете Соне, сестрам моей матери, или в Кирьят Моцкин, в дом дедушки-папы, отец, бывало, давал мне деньги на поездку, добавляя еще несколько лир, «чтобы не пришлось тебе просить у кого-нибудь денег». «И не забудь сказать там кое-кому, что тебе запрещено в течение нескольких дней есть жареное». Иногда он говорил: «Пожалуйста, не забудь там спросить кого-нибудь, заинтересованы ли они в том, чтобы в следующий раз я передал с тобой в конверте вещи из ее ящика».
Слова «ее» или «она» покрывали память о маме, словно каменная глыба без надписи. Слова «кто-нибудь там» или «они там» обозначали разрыв всех связей между ним и семьей мамы. Эти связи никогда более не были возобновлены: «они» считали его виноватым. Связи его с другими женщинами — так подозревали мамины сестры из Тель-Авива — отравили жизнь их сестры. А также и все те ночи, когда сидел он у письменного стола, спиной к ней, отдавая все свое внимание своим писаниям и своим карточкам. Папа был потрясен этим обвинением, оскоблен им до глубины души. Мои поездки в Тель-Авив и в Хайфу он оценивал примерно так, как в те годы, когда арабские страны бойкотировали и тотально отрицали Израиль, они, эти страны, оценивали посещение нейтральными деятелями еврейского государства: мы, дескать, воспрепятствовать не можем, поезжай, куда хочешь, но, пожалуйста, в нашем присутствии не называй это место, а, возвратившись, ничего нам не рассказывай. Ни хорошего, ни плохого. И им ничего о нас не рассказывай. Ибо мы не желаем слушать, и нам не интересно что-либо узнать. И вообще, стоит быть тебе поосторожнее, чтобы не поставили тебе в паспорт никакой нежелательной печати.