Повесть о первом подвиге
Шрифт:
Он провел по моим губам тряпкой, и мне действительно стало легче. Я закрыл глаза, и перед ними снова вспыхнул огонь пожара, и я опять потащил Олю по мосту…
— За что они тебя? — из какой-то далекой дали спросил голос бородатого.
— Мост сожгли… на мельницу…
— А-а-а! — с удивлением протянул он. — За это, конешно, положено. Это им нож в горло… — Помолчал, вздохнул: — Эх, покурить бы… напоследок… У нас, в Каиновке, скажу я тебе, во всех дворах самосад первеющий… Да-а… Сам-то чей?
Я назвал свою фамилию.
— Данил Никитича?
— Да.
— Вон что!.. Знаю, как же… В июле, в самую страду
Он долго молчал, словно прислушиваясь к звону капель, падающих на каменный пол. Потом продолжал:
— Приехал твой отец, значит, к нам и третьего дня… «Что же, мужики, говорит, до каких пор терпеть будете? Иль вас не касаемо, что в соседнем селе баб да детишек каратели из пулеметов мертвят? Чего ждете?» Ну и поднялись все…
Падали в тишине капли, и перед моими глазами лилась вода с мельничной плотины и расстилались голубые просторы Калетинского пруда… Я спросил, не открывая глаз, с трудом разжимая запекшиеся губы:
— А вы, дядя, большевик?
— Я-то? А как же, милый… У кого за народ душа горит — обязательно большевик… Нету ему другой пути. Вот и ты, видать, той же стежкой пошел… — Он опять помолчал и опять вздохнул. — Боже мой, до чего же покурить охота.
По коридору глухо и тяжело протопали шаги, на секунду вспыхнуло в двери желтое отверстие волчка.
— Глядят! Всю ночь глядят! — усмехнулся бородатый. — А чего глядеть? — Он что-то поискал у себя в кармане и сунул мне в руку мягкий, липкий комок.
— На-ка… Мне теперь хлеб ни к чему… доел я на земле свою долю… Хлебушек-то, конечно, с лебедой, бедняцкий. А ежели горчит больно, так это еще от самосаду, — в карман прямо насыпал, без кисету. Ешь…
Хлеб действительно был горький, вязкий, как глина, — глотать его было трудно. Да и голода особенного я в те минуты не чувствовал — может быть, потому, что очень многое пришлось за последние сутки пережить. Я лежал с полузакрытыми глазами и словно сквозь сон слушал глухое бормотание соседа.
А он, вероятно, и не интересовался тем, слышу я его или нет, просто думал вслух, говорил сам с собой, в последние, еще принадлежавшие ему часы жизни перебирал в памяти самое дорогое, что приходилось ему оставлять на земле.
— Детишек у нас с бабой было семеро, ну троих господь прибрал еще по малолетству… одного даже окстить не успели, так без имени и помер… может, и к лучшему… а двух девчоночек хворь какая-то скорая пристигла, не успели мы с Фисой и оглянуться — мертвенькие… И то спасибо сказать можно, — намаялась бы теперь одна, без пахаря… Старшему мальчонке в прошлом годе на зимнего Миколу пятнадцатый пошел, да и тощой он, слабосильный, какой из него пахарь… Да и пахать не на чем… Была кобыленка, всю жизнь на нее деньги по пятаку копил, — в царскую службу взяли — воевать, вишь, германца не на чем… Ох, боже ты мой, покурить бы маленько…
Он долго молчал, опустив на грудь тяжелую бородатую голову, потом вздохнул, посмотрел в крохотное, едва различимое окошко высоко над головой…
— И вот скажи ты, как все безо всякой, можно сказать, справедливости происходит…
Я стиснул в руке хлеб и забылся. И опять — полуявь, полусон, и в нем все, из чего сложилась моя пятнадцатилетняя жизнь: милые глаза Подсолнышки, строгая ласковость мамки, запах отцовского табака, заросли тальника на Чармыше и тенистые чащи Калетинского парка, милые губы Оли, песни Петра Максимилиановича, грустная улыбка Надежды Максимовны, копоть и гарь литейного цеха…
Разбудил меня грохот засовов.
В светлом четырехугольнике двери стояли два казака в коротких шинелях.
— Кто тут каиновский? Выходи!
— Это за мной, — сказал бородатый и зачем-то принялся застегивать пиджак. — Прощай, значит… Ты их не робь… Это они перед смертью лютуют…
— Кому сказано, красная сволочь?! Выходи сей же час!
— А торопиться-то мне куда?.. К теще на блины? — бесстрашно и даже лениво спросил мой сосед, не спеша поднимаясь. — Успеете, гниды, справить свою палаческую службу…
Опираясь ладонью о стену, он с трудом встал.
— Ногу-то, видать, мне начисто поломали, сволочи… ровно в огне вся горит…
Стоявший в дверях конвойный не спеша достал красный атласный кисет, свернул самокрутку, высек кресалом огонька, закурил. Бородатый с жадностью потянулся к нему, облизнул губы. Закуривший сказал, блестя в свете папиросы выпуклыми красивыми глазами:
— Вроде ты, большевичок, перед смертью табачком побаловаться жадничал? За дверью-то все твои слезы слыхать… На вот справляй последнее свое удовольствие…
Он протянул кисет, красневший в его руке, словно сгусток крови. Я услышал, как бородатый рванулся в темноте к двери и, видимо, наступив на поврежденную ногу, застонал. Я ждал, что он сейчас схватит протянутый ему кисет и примется благодарить… Но он только заскрипел зубами — наверное, очень болела нога — и сказал:
— Это чтобы я перед святой своей смертью твоим палаческим табачишком поганился? Нет. Не требуется!
И, прыгая на одной ноге, опираясь ладонью о стену, стал подвигаться к двери.
— Ишь, гордый какой! — усмехнулся казак. — К нему по всему человечеству, с доброй душой, а он…
— Большевик, он и есть большевик! Зверь! — отозвался другой конвоир. И зло рявкнул: — Ну, шагай, упокойничек! Сейчас тебе в аду черти дадут прикурить!
И, схватив бородатого за руку, рванул с такой силой, что тот вылетел в коридор и только там упал. Тяжело, скрипя петлями, захлопнулась дверь, ржаво залязгал засов. Через несколько минут шаги и голоса затихли вдали — их как бы отрезал от меня железный скрежет выходной двери…