Повесть об исходе и суете
Шрифт:
Я рассердился и ощутил потребность отстоять обе системы.
Сперва – с позиций социализма – я упрекнул Японию в неспособности совладать с трагедией подчинения человека молоху прибыли. Потом – с позиций капитализма – обвинил её в нивелировке личности и в том, что японцы превратились в армию безликих производителей. Которая, как всякая армия, стремится к господству над миром!
Японец снова закатил зрачки и объявил, что эта армия стремится не к господству, а к совершенству.
Я посмотрел на Пию. Она казалась мне добрым человеком и – если забыть о голенях – вполне миловидной женщиной. Мне поэтому
Я вздохнул и начал с Наполеона:
«Стремление к совершенству есть жуткое заболевание мозга!»
Потом я объяснил, что совершенство ведёт к смерти, ибо нету ничего более совершенного, чем смерть. Мудрость заключается в знании того – когда надо избегать совершенства!
Потом я махнул рукой и сказал, что успех Японии – горькое обвинение нынешнему времени, отданному на откуп серости, то есть не творчеству, а мастерству. Закончил, конечно, вопросом: Отчего это на иных планетах уже нету жизни? Ответил, конечно же, сам: Оттого, что инопланетяне совершеннее нас!
Речь вышла длинной, но я слушал себя внимательно. Более всего меня в моей речи обрадовала тональность. Наконец-то мне удалось приобщиться к местному стилю – наступательно-дружелюбному. Как тяжёлая рука на плече собеседника плюс широкая улыбка и мягкие жесты.
И всё-таки моё финальное движение оказалось по-петхаински драматичным. Вырвав у Чака стакан, я выставил три восклицательных знака и запил их коньяком.
Послышались аплодисменты – и я развернулся в их сторону.
Аплодировали дети. Прямо напротив Чака с японцем, на двух высоких кожаных диванах, улыбаясь и раскачивая короткими ножками, сидели тринадцать маленьких человечков.
Чак повёл меня к ним знакомить.
Я шёл с протянутой рукой, поражаясь на ходу понятливости американских школьников.
Подойдя к ним вплотную, удивился ещё больше. Человечки оказались мужчинами одного со мной возраста или старше, с морщинами вокруг глаз и с проседью на висках. Карлики! Все – за исключением одного – легко спрыгнули с диванов на ковёр, и я пригнулся пожимать им руки. Ладони у них были одинаковые – пухлые и холодные. Зато имена – самые разные, хотя все – испанские.
Тот, который остался на диване, назвал американское имя, Джо, но оказался не карликом, а школьником. Сыном Чака и Пии, нарядившимся, как карлики, в аквамариновый пиджак с красным жилетом и с жёлтой бабочкой.
Меня усадили в кресло рядом с ними, и – пока Пия хлопотала на кухне над ужином – я приобщился к деловой дискуссии. Обсуждалась идея, которую Чак называл «сумасшедшей», то есть хорошей, а японец – сумасшедшей, то есть плохой.
Речь шла о рентабельности учреждения карликовой колонии в окрестностях Нью-Йорка, на берегу океана в Лонг-Айленде.
Двенадцать лилипутов, сидевших на диване Чака Армстронга, являлись посланниками карликового поселения, состоявшего из двухсот двадцати человек и обитавшего на восточном побережье Флоридского полуострова. Точнее, – отпрысками двенадцати колен, основанных там неким лонг-айлендским богатеем по имени Аугусто Севилья.
23. Трогательное не может не приносить прибыль
Свыше
Он женился на трёх лилипутках и прижил с ними двенадцать сыновей. В заботе о потомстве он учредил цирк, куда съезжались любители диковинок. Сперва они съезжались из окрестных городов, потом – со всей Флориды, и наконец – из других штатов страны.
Предприятие оказалось столь удачным, что рядом с главным дворцом Аугусто Севилья построил мощёную мозаичными плитами пристань, приобрёл два трёхмачтовых парусника и ежегодно отправлял их – с новыми труппами на борту – в дальнее плавание. Один в Европу, а другой в Южную Америку.
По наказу Севильи, карлики привозили оттуда лучшее изо всего, что продавалось в древних городах света. В том числе копии античных колонн и статуй, которые они устанавливали в своём коллективном имении, в опрятном парке, протянувшемся между головным дворцом и зданием цирка.
Вся колония, от стариков до детей, заделалась дружными и весёлыми циркачами. В окружении счастливых и преданных лилипутов, магнолий и пальм, еженощных фейерверков и неостывающего солнца Аугусто Севилья вернул себе детство. Более продолжительное, чем оно бывает, и более счастливое, чем ему выпало.
Каждому из циркачей – на пальмовой аллее вдоль дворцов – он поставил при их жизни по мраморному памятнику в благодарность за посрамление времени, даровав им за это роскошную иллюзию бессмертия. Сам он умер, однако, не раньше, чем впервые после переселения в Сарасоту отправился по делам наследства на родину. Там и скончался, в реальном мире. На нью-йоркском вокзале. В ожидании поезда, который должен был вернуть его в Сарасоту.
С кончиной лонг-айлендского романтика колония не распалась, хотя цирковые труппы постепенно сошли на нет. Парусники заплесневели, а здание цирка захламилось и сгнило. Потом наступила нужда, а с ней – уныние и раздоры. Карлики – полтысячи человек – продолжали жить во дворцах, но перебивались продажей нажитого состояния: редких мебельных гарнитуров, древних итальянских гобеленов, голландских картин и драгоценной китайской посуды.
Вскоре дело дошло до продажи самих дворцов, замков и земель.
После долгих дебатов колония решила уступить недвижимое имущество не отдельным лицам или частным компаниям, но – за меньшую цену – федеральному правительству, единственному клиенту, согласившемуся на выдвинутое карликами условие: на протяжении последующих двадцати лет им будет позволено жить в своих дворцах, после чего территория объявляется национальным заповедником и называется именем Аугусто Севильи.
За истекшие девятнадцать лет вырученная сумма была глупо растрачена, а численность колонии сократилась вдвое.