Повести и рассказы
Шрифт:
Привели меня на старую конюшню, теперь ее нету — на кирпич разобрали, а тогда в ней тюрьма была, в стойлах арестованных держали. У ворот солдат немецкий, а я одна в конюшне в этой… «Ну, — думаю, — устроят засаду, партизан перебьют, а там и меня кончат, и ребят не пожалеют…» Плакала я, плакала, слезы кончились — стала думать, а что под замком придумаешь? Вдруг слышу — разговор у часового с кем-то, и голос знакомый вроде. Прислушалась — Володин голосок! «Ох, — думаю, — куда ж ты пришел, миленький мой, уходи скорей, забьют ведь!..» А крикнуть боюсь: как бы не сделать ему хуже… Замерла, слушаю… Володя говорит часовому: «Дяденька, у меня мама там, муттер, понимаете? Она голодная, я ей картошки принес, пустите меня на минуточку…» Солдат, слышу, смеется: «Гут, гут, карашо!
Ночь прошла, новый день идет — меня не трогают. Ну, думаю, так и есть — партизан ждут. К вечеру сменился часовой, опять заступил тот, давешний, и тотчас Володя появился. Слышу — веселый, смеется. А немец: «Киндер, гут!..» Потом вдруг Володя запел «Катюшу». Я испугалась — что это он?!. Слышу, часовой тоже подпевает, вернее — мычит. Кончили петь — часовой говорит: «Гут, карашо», и слышу — замок гремит…
Володя кинулся ко мне: «Не придут, мама, не придут партизаны, я нашел, сказал…» Тут уж я волю дала слезам, а он давай меня успокаивать: «Не бойся, мама, я еще к тебе приду, я Ганса обману, он думает, я ему друг, а я его ненавижу! Ты не сердись, что я с Гансом «Катюшу» пел, а то бы он меня к тебе не пустил. Я хитрый!» И смеется. Мальчик ты мой дорогой, думаю, хитрый он!.. — Бабушка смахнула слезу и продолжала: — На следующий день привели меня в комендатуру. С переводчиком пошел разговор. «Зачем тебе три полушубка?» Я говорю: «Дети у меня, господин офицер. Два продам, один себе оставлю…» — «Побираться больше не смей, — говорит, — еще с чем-нибудь попадешься, будет другой разговор». — «Спасибо, — говорю, — господин офицер!» А у самой от радости сердце выскакивает. Немец покосился на старшего Сарычева, на Степана — тот у двери стоял, — и сердито что-то по-своему сказал. Переводчик говорит: «Вы, господин Сарычев, обещались живого партизана показать, где он? Мы его не видим что-то…» Сарычев каблуками щелкнул, на меня окрысился: «Не верьте бабе, господин офицер!» Тут я озлилась. «Ах, так, — думаю, — ну ладно! Покажу я тебе сейчас «гниду красную»!» Говорю переводчику: хочу, мол, господину офицеру наедине пару слов сказать. Офицер махнул Сарычеву — иди, мол. Тот неохотно уходил. Налево кругом, а на меня глазом. Глаз кровью налит!
Остались мы с офицером и переводчик. Офицер какой-то хлипкий был, желтый весь, больной, наверно. Морщился все и висок тер.
Я говорю: «Вы, господин офицер, соринку заметили, а бревна в глазу не видите. У вас, — говорю, — скоро все имущество растащат». Вижу, нахмурился. «Знаете, — говорю, — что у Сарычева Степана полон дом вашего немецкого добра? К вам, — говорю, — две машины шли? Шли. Партизаны на них напали? Напали. Охрану перебили, а тут Сарычев со своими подоспел. Отогнал партизан. А куда имущество ваше с машин девалось, знаете? Продукты где? Думаете, партизаны захватили? Нет, — говорю, — Сарычев обманул вас, ночью все к себе перетащил…»
Офицер прищурился, нехорошо так. «Ты, — говорит, — фрау, за свои слова отвечаешь?» — «Да вы не сомневайтесь, — говорю, — господин офицер, это вся деревня знает, да сказать боится. Только вам и невдомек. И еще, — говорю, — если все так, как я сказала, вы меня Сарычеву не выдавайте. У него брат, он мне мстить будет…» Офицер кивнул: ладно, мол.
Увели меня.
Сижу опять в своей конюшне, думаю: «Господи, не дай Сарычеву вывернуться!..» Немцы сами грабители хоть куда, а у себя воровства не терпят. У нас парнишечку расстреляли за ящик галет, а тут две машины добра всякого. Шутка ли!
Скоро слышу — Володя прибежал. Часовой его без всяких разговоров ко мне пропустил. «Мама, — говорит, —
Тут часовой заглянул: «Володья, шнель!» И показывает: убегай, мол!
Только Володя выскочил — приводят Сарычева. Избитый, руки связаны. Бросили его на солому, а он увидел меня, кровавой слюной харкнул и хрипит: «Гнида, берегись!..» А меня к выходу толкают: «Иди, иди…» Я — бегом домой.
И такой страх меня взял, Ваня, передать не могу. До тех пор храбрая была, как дура какая, а тут все жилочки трясутся. Собрала я ребят, кое-что в мешок похватала, их на санки, сама впряглась — и в лес. Думаешь, знала, где партизаны? Знала, что в лесу — и все. Едем, мама твоя плачет, Володя ее успокаивает, я молчу, от страха извелась вся: а вдруг погоня?..
Все же бог не оставил — нашла партизан. До самого освобождения с отрядом кочевала. Скоро из деревни пришла весть: Степана Сарычева немцы расстреляли, а Семен Сарычев, брат его, ходил по деревне пьяный, грозился меня извести. Дружки ему советовали: «Спали дом», а он вроде бы так сказал: «Спалишь — не вернется. А к дому завсегда придет. Я терпеливый. Подожду».
Бабушка помолчала, перебирая пальцами концы головного платка. Иван смотрел на нее так, словно видел впервые. Трудно было представить, что та, незнакомая Ивану, женщина, о которой рассказывала бабушка, была она сама. Слишком привычен бабушкин облик — эти густые морщины, эти глаза, давно потерявшие блеск и прячущиеся под набухшими веками, эти медленные, осторожные движения сухих коричневых рук…
— А потом, Ваня, освободили нас. Вернулись домой. Дом наш разграбили, однако не сожгли. Семена Сарычева в деревне не было, я это загодя узнала. Исчез, сказали, во время отступления.
Месяц прошел — живем-обживаемся. Весна началась. Вот как сейчас. Ранняя была весна, тихая такая. Птицы долго не летели — войны боялись… В тот день проснулась я до рассвета. Будто меня что толкнуло. Чувствую, страх ползет. Ребята спят. Слышу — ледок под копытами трещит. Утренник был, подмерзла дорога-то, далеко слышно коня. Ближе, ближе… Остановился. Никак рядом?.. А за окнами мутно. Показалось, калитка скрипнула. Я вскочила, проверила дверь — заперта. Стою, хочу услышать, что за окном, а слышу только в груди — бух, бух… Потом успокоилась чуток, легла. Слышу, снова конь поскакал, дальше и совсем не слышно стало. Значит, ускакал, слава богу, думаю. И сама себя спрашиваю: кто ускакал-то? Кто? И сама себе ответить не могу, и боюсь чего-то, и успокоиться опять не знаю как — камень на сердце…
Глаз не закрываю, все на ходики гляжу — когда цифры покажутся. Рассвело. Встала. За что ни возьмусь — все из рук валится. Ребята проснулись. Забегали по избе. Мамка твоя озорная была — все норовит за дверь в одной рубашонке выскочить. Схватишь ее за подол — она в рев.
Взялась я печку растоплять — щепок нет. Ищу топор — нигде не видно. Потом вспомнила — в сарае топор… Говорю: «Володя, сбегай в сараюшку за топором». Он: «Сейчас, мама!» И за дверь. Такой послушный был…
Бабушка остановилась. Иван, проследовав за нею взглядом, увидел плиту — ту самую, у плиты топор, дверь в сени… Ему представилось, как дверь эта открывается и он — он сам — сбегает по ступенькам…
— Зачем я его послала, зачем послала! Сама на гибель послала!.. Минуты не прошло, как взорвалась она. Минуты не прошло. Выбежала я, смотрю — на дорожке Володя лежит, руки к животу прижал, рубашка вся в крови. Бросилась к нему: «Вовочка! Сынок!..» Надя на крыльце ревет — поняла, что случилось страшное, а он глаза на меня поднял — белые-белые — и говорит: «Там зараза какая-то…» Вот его последние слова…
Бабушка долго не спала, ворочалась, вздыхала. Иван тоже не спал — то представлял, как стучат копыта по дороге, то воровской скрип калитки… Напрягался весь, ждал, сам не зная чего. То видел себя в распахнутой двери, то несущимся к сараю. Жмурил глаза, чтоб не ослепила огненная вспышка, поджимал живот от грозящего удара… Слышал свой голос: «Там зараза какая-то…»