Повести и рассказы
Шрифт:
Я повернулся к Барни.
— А ты как считаешь? Согласен с ним?
— Пришлось согласиться, — ответил Барни.
— Слушай, давай все же попробуем, — вступил Херб. — Как знать? Ведь Лайонел прав: театр это — иллюзия. К тому же теперь уже ничего не изменишь.
— А иначе меня обвинят в шовинизме?
Барни кивнул. Я оказался на краю обрыва, и это будет постоянно повторяться в ближайшие годы. Дело не только в том, что исключение грозит лично мне, я настолько разозлился, что готов был все послать к черту, пусть исключают. Но если забрать пьесу, ко дну пойдет весь театр. А ведь Барни и Херб работали как звери. Помимо того, есть еще семь участников спектакля, и они тоже трудились и тоже надеются на успех, а еще дублеры, режиссер, словом — люди.
— Ладно, попробуем, — безнадежно вымолвил я.
На премьерный спектакль зал был закуплен Союзом еврейских рабочих, точнее — Союзом портных. В те
Бетт и я съежились в креслах, слыша, как по залу пополз шепоток: «Кто это? Откуда он здесь взялся?» Если бы эти несчастные комиссары от культуры дали себе труд как следует все обдумать, они сообразили бы, что, ставя Джеймса Джонса в такое ужасное положение, именно они-то и выглядят шовинистами. Как под микроскопом, этот эпизод выявил всю суть коммунистического руководства — и в Америке, и, как я полагаю, повсюду. Прежде всего, это люди, оторванные от рядовых членов партии, а главное, фатально не способные примирить теорию с практикой. Они упорно не хотят считаться с действительностью, и если в театре это еще куда ни шло, то на большой — политической — сцене такая позиция чревата трагедией. Вот и теперь они просто решили, что черный актер способен убедить публику в том, что он белый; и решение это мгновенно обрело плоть, ибо не противоречило тому, что они считали «марксистским мышлением». Сталин решил, что немецкие солдаты не будут стрелять в советских рабочих, потому что и те и другие принадлежат к трудовому сословию, — это стоило жизни многим миллионам. В 1948 году руководство компартии США решило, что теоретически настало время «третьей партии». Оно убедило Генри Уоллеса выставить свою кандидатуру — и выборы обернулись катастрофой, выявив не силу, но слабость американских либералов. То же самое — с отказом от забастовок во время войны. Да и воообще примеры, когда компартия принимала те или иные решения, совершенно не считаясь с действительным положением вещей, можно привести во множестве. Такая политика ничуть не делала коммунизм опаснее для правящих кругов; напротив, она подрывала его силы изнутри. Неумное, слабое руководство превращало его чуть ли не в противоположность тому, к чему стремилось.
Впрочем, это особый разговор, а я возвращаюсь к премьере «Молота». Спектакль закончился, и в зале раздались жидкие аплодисменты. В антрактах аудитория сократилась примерно на треть. Мы с Бетт забились на галерку в надежде, что нас никто не заметит. Мне вообще вдруг захотелось вернуться в Милл Пойнт. На выходе мы столкнулись с театральным обозревателем «Нью-Йорк хералд трибюн».
— Знаете что, Фаст, — сказал он, остановив меня, — мне нравится, как вы до конца отбивались от этих ублюдков, и я хочу оказать вам услугу: я не буду рецензировать этот спектакль.
Да благословит его господь.
Возвращение в дотюремную жизнь оказалось труднее, чем я ожидал. Что-то во мне за эти месяцы сломалось, я теперь иначе смотрел на мир. Я изменился. Никогда уже не испытать мне того ликующего, победного чувства, которое не оставляло меня десять лет назад, и писать, как прежде, я тоже не смогу. Но, может быть, у меня будет выходить немного получше, потому что я знаю теперь немного больше, чем раньше? Все мне теперь казалось бесценным — дети, которых мы с Бетт привели в этот мир, дом, воздух, которым мы дышим, сама возможность быть вместе. Мой прежний, черно-белый мир пошатнулся, я не мог видеть врага в Кеннете Тимене. Не где-нибудь, а именно в тюремной библиотеке я отыскал книгу о Германии после Первой мировой войны, из которой узнал много нового о Розе Люксембург. Это она дала имя организации немецких социалистов — «Спартак»; это она одновременно с ужасом и надеждой взирала на то, что происходит в России; и это она, незадолго до гибели, писала: «Свобода только для тех, кто поддерживает власть, как и свобода для одной только партии — неважно, насколько она велика, — никакая не свобода. Свобода — это свобода думать отлично от других. Говорю это не из фанатичной преданности идее абстрактной справедливости, но, опираясь на тот бесспорный факт, что все, что есть в политической свободе здорового, чистого,
Тюрьма учит. Сидишь с сигаретой на деревянном крыльце казармы, глядишь на закат и говоришь, говоришь… Мне хотелось написать о неудавшейся революции в Германии, но воспоминания о Холокосте были еще слишком свежи, да и в Германию я не собирался, так что задумался я о рабе Спартаке и о том, почему Роза выбрала его имя для организации немецких социалистов. В скудной тюремной библиотеке я перечитал о нем все, что нашлось. И, естественно, то немногое, что нашлось о Риме. Вообще-то в древней истории я был более или менее начитан, основа имелась, но лишь оказавшись на воле, я принялся за дело основательно, в частности перечитал, на сей раз от корки до корки, замечательный двухтомник под названием «Чернь в древние времена». Там есть и история Спартака. Она-то и подсказала мне более или менее надежную линию повествования. Правда истории непостижима, лучшее, что может сделать исторический романист, — передать ощущение времени, о котором пишет.
Целыми сутками я «пребывал» в древнем Риме, писал, вычеркивал, переписывал. Но спокойной жизнью ученого и сочинителя жить не удавалось. Малый террор продолжался, и закрывать на это глаза было невозможно. То и дело устраивались пикеты и демонстрации. Милтон Вулф, ветеран испанской и многократно награжденный герой Второй мировой войны, считал борьбу с Франко делом своей жизни. Месяца не проходило без демонстрации протеста под его водительством.
Сидишь над рукописью. Телефонный звонок.
— Это Милт. Мы пикетируем.
Что пикетируем? Допустим, испанское консульство. Или отель, где остановился кто-нибудь из представителей Франко.
Одновременно продолжалось дело Розенбергов. Удивительно, сколько на эту тему написано, но никто не задался вопросом, почему в качестве свидетелей в суд не были приглашены ведущие физики-ядерщики. Те, например, с кем я имел на эту тему доверительные разговоры, повторяли в одни голос, что весь процесс — это жалкий фарс, нельзя даже и помыслить, чтобы чертеж Дэвида Грингласа — а это была единственная улика, представленная обвинением, — мог хоть в какой-то мере открывать секрет атомной бомбы. Компартии не хотелось ввязываться в это дело, но мы с Жюлем Трупаном настаивали. Я написал в Париж Жувенелю, он поставил вопрос перед руководством Французской компартии, и оно дало согласие возглавить всемирное движение в защиту Розенбергов. В Америке за дело взялись мы с Жюлем, и движение охватило все, что осталось — а осталось немного — от наших либералов. Террор не утихал — дело Розенбергов только подогрело антикоммунистическую истерию. Комитет по антиамериканской деятельности трудился не покладая рук. Дэшиэл Хэммет отказался стать информатором и на полгода попал в тюрьму.
Эмануэля Блоха, адвоката защиты, я знал довольно давно; еще пять лет назад, когда процесс только начинался, пригласил его пообедать. Позиция у него была простая и безрадостная: никакие свидетельства и никакое юридическое мастерство не помогут, приговор уже предрешен. Он давно уже подчеркивал то обстоятельство, что в городе с самым большим в мире компактным проживанием евреев ни одного из них нет в жюри присяжных. А в судейском кресле сидит трусливый еврей, марионетка в руках Гарри Трумэна.
Тем не менее переговорить с ним я счел небесполезным, ибо хотел рассказать Манни о своей встрече с Жолио-Кюри. Тогда и он, и Ирэн в один голос утверждали, что, коль скоро речь идет об атомном оружии, ничего нельзя удержать в секрете, а уж они-то в этом деле авторитеты. Жолио-Кюри возглавлял французский атомный проект и консультировал русских. Манни высказался в том роде, что Жолио-Кюри ни за что не дадут американской визы, но если даже он каким-то чудом окажется на свидетельском месте, показания его все равно пойдут в мусорную корзину. За неделю до того у меня в гостях был один профессор Корнеллского университета, тесно связанный с Манхэттенским проектом. Речь зашла о Розенбергах, и он сказал, что обвинение настолько шито белыми нитками, что ни один хоть сколько-нибудь знающий человек в него ни за что не поверит. Но когда я спросил, готов ли он выступить свидетелем в суде, профессор замотал головой и сказал, что ему вовсе не хочется ближайшие пять лет провести на тюремных нарах. Ключевой фигурой властей на процессе должен был стать Роберт Оппенгеймер, но среди свидетелей его так и не оказалось — он, по собственным словам (как передал их мне мой друг — корнеллский профессор), и без того достаточно запятнал себя, уступая угрозам правительства, но все-таки не настолько, чтобы ретранслировать его выдумки. Не появился на свидетельской трибуне, хотя и был объявлен, и доктор Гаролд Юри. Даже генерала Лесли Гровза — и того не было.