Повести и рассказы
Шрифт:
— Нету ни отца, ни матери… Прибрал их господь… А мне, старухе, разве его выходить? Завтра того и гляди сама помру… Вот несу в город, отдать хочу! — повторила она, вздохнув. — Может, найдется кто, взять захочет! А то помрет, бедненький, с голоду, по сю пору не кормлен.
Как бы в подтверждение ее слов младенец, издал из-под душивших его тряпок пронзительный крик, громче прежних, но тотчас снова затих. Я видел верхнюю часть его посиневшей головки, не вполне прикрытой тряпьем и плохо защищенной от резкого вечернего холода.
— Может, знаешь в Софии людей, кто бы взял маленького Христа ради?
Я спросил, мальчик это или девочка.
— Девочка, — ответила старуха.
И, поняв, по моему взгляду, что я не имею возможности помочь ей каким-либо указанием, поклонилась и побежала дальше.
Ребенок
А я как вкопанный стоял на месте, не отрывая глаз от низенькой старушки с ребенком на спине, исчезавшей в заснеженном пространстве.
Никогда не забуду тягостных мыслей и бессильной муки, которыми переполнилась в ту минуту моя душа. Я был похож на человека, оглушенного близким ударом грома. Эта страшная жизненная трагедия, эта правда суровой действительности, неумолимая, жестокая, беспощадная, — одна из тысячи, с которыми можно столкнуться каждый день на каждом шагу, — взволновала меня до глубины души. Она вызвала во мне уже не жалость и сострадание, естественно возникающие у человека при виде большого несчастия, а какое-то другое чувство, более страшное, сильное и мучительное, похожее на смутную внутреннюю тревогу того, кто совершил дурной поступок, — нечто близкое к угрызению совести… Безысходное человеческое горе, с которым я только что вдруг так тесно соприкоснулся в ту минуту, когда душа моя сибаритски купалась в легких волнах сладкой мечтательности, произвело на меня впечатление укора, пламенного протеста против моего эгоизма и преступного самодовольства перед лицом мирового Зла, великой мировой Скорби, ревущей, заливающей и поглощающей вокруг меня, подобно разъяренному морю, все бытие… И в каком отвратительном свете предстали передо мной наши обеспеченность и пресыщенность, не позволяющие нам подумать о чужой беде! Наши вкусы и утонченные духовные потребности, которые мы в себе так нежим и холим, показались мне безжалостной насмешкой над тяжкой судьбой несчастного народа.
Отец, так жалко погибший, и мать, умершая в родовых муках, оба без всякой врачебной помощи, несчастная сиротка, родившаяся вчера среди голода, голодающая сегодня и осужденная умереть от голода и холода, быть может, этой ночью, вся трудовая семья, так легко и незаметно исчезнувшая, — лишь самый обыкновенный, простой эпизод из повседневной жизни народной массы. И эта масса терпеливо и безропотно влачит свое тяжкое существование, не интересуясь нашим прогрессом, нашими культурными завоеваниями, изысканными духовными наслаждениями, благими намерениями и громкими фразами о необходимости улучшить ее положение. Она даже не подозревает о нашем существовании и нисколько не нуждается в нем, чтобы работать, страдать и умирать…
Были ли эти бурные чувства вызваны в душе моей основательной причиной? Не преувеличивал ли я под гнетом неожиданного тягостного впечатления силу нашей ответственности перед меньшими братьями, из которых состоит страждущее человечество? Виновата ли наша культура, что, предоставляя нам, привилегированному меньшинству, возможность тешиться суетой, роскошью и благородной праздностью в городах, она совершенно бессильна пролить бальзам на раны огромного большинства обездоленных судьбой? Не знаю. Но в ту минуту эти чувства и мысли нахлынули на меня, я не мог вырваться из их потока, негодующая душа моя требовала объяснения зла, непременно объяснения, и находила его в общественном строе, который предстал перед ней как огромная Неправда… И я бессознательно обратил благоговейный взгляд к сонму великодушных сновидцев, утопистов-толстовцев, мечтающих о всемирной правде, о всеобщем довольстве, счастии и других великолепных иллюзиях.
Я задавал себе вопрос: к кому обратится сегодня эта несчастная крестьянка, кого попросит приютить ребенка? Куда побредет она в этом большом, чужом для нее городе? Кто примет к себе, кто решится обеспечить бедное создание, если только оно не умрет сегодня, и что будет делать старуха, если не найдет для погибающей сиротки какого-нибудь доброго материнского сердца, теплой колыбели и груди, готовой влить в ее окоченевшее тельце радостное тепло жизни?
Старуха уже отошла от меня примерно на полкилометра, а я, оборачиваясь, все еще видел, как ее фигурка быстро движется в прозрачной сетке снежных хлопьев. И вдруг я повернул назад: надо ее догнать! Зачем? Я сам не знал, но чувствовал, что надо что-то сделать, чем-то помочь, как-то позаботиться о судьбе ребенка, устроить ему приют хотя бы на эту холодную ночь. Мои личные обстоятельства исключали для меня всякую возможность выполнить по-настоящему долг самоотречения, самопожертвования ради своего ближнего, своего меньшего брата. А может, и другое… Человек склонен прикрывать свое бессердечие первой попавшейся маской благопристойности… Удастся ли ему при этом обмануть и внутреннего судью — совесть? Ни в коем случае. Он только может немного ее укротить, ослабив остроту и мучительность ее угрызений… Этот беспристрастный судья тоже склонен к компромиссам. Компромисс, на котором остановился я, заключался в следующем: дать старухе сейчас несколько левов, чтобы она сегодня вечером нашла приют и питание для ребенка, а утром навести необходимые справки и постараться обеспечить ему существование хотя бы на день, спасши его тем самым от неминуемой гибели.
Полный такого рода планов, я поспешил по следам старухи. Снег пошел сильней, и я уже еле различал ее силуэт. У шлагбаума она остановилась; я понял, что она разговаривает со сторожем. Эта задержка помогла мне вдвое сократить разделявшее нас расстояние. Ветер подхватывал хлопья снега и крутил их столбушкой. Дойдя до железнодорожного полотна и миновав шлагбаум, я увидал, что крестьянка свернула с шоссе направо и спешит по тропинке через поляну. Эта семидесятилетняя старуха бежала с легкостью какой-нибудь шустрой девчонки! Я попробовал окликнуть ее, но сильный ветер относил звук моего голоса в сторону. Наконец, она достигла Конювицы, влево от старого турецкого укрепления, и спустилась к Княжевской реке. Через две-три минуты я был уже на мосту через эту реку. Но напрасно искал я взглядом старуху. Она скрылась в одной из узких улиц этого старого квартала. Мои поиски и блуждания не дали результата: я окончательно потерял ее след и радостную возможность сделать доброе дело. Ветер, превратившись уже в метель, неистовствовал, с бешеной быстротой неся тучи снега в вечерней мгле, стуча в двери и окна, и мне казалось, что в диком вое рассвирепевшей стихии слышится все тот же жалобный, мучительный плач маленького ребенка, умирающего от голода и замерзающего на морозном ветру…
Проходя мимо Святого Краля, я, подавленный, пристыженный, невольно зашел в церковь и долго молился…
1893
Перевод Д. Горбова
ТРАУР
— Да что ж это такое, черт возьми! — с досадой и тревогой воскликнул Димитр Кочов, сидя в кафе Менделя в Вене и третий раз перечитывая сообщение одной немецкой газеты. — Ведь эту газету получают в Софии, и, конечно, она попалась на глаза моей жене!.. Бедняжка!.. От какого это числа? Двадцать второе июля. Тот самый день, когда я оттуда уехал. Четыре дня прошло. Сколько горя и страданий из-за нелепого недоразумения! Надо скорей послать телеграмму!
Кочов тут же, на круглом мраморном столике, набросал телеграмму и вышел.
У него были основания для тревоги: газета, выходившая в том немецком городке, где он, Кочов, проторчал целый месяц, лечась водами, сообщала, что двадцать второго июля там скончался болгарин Д. Кочов. Это печальное известие было, без сомнения, достоверным; только умер не Димитр Кочов, а, видимо, Денко Кочов из Варны. Он был очень плох уже в то время, когда Димитр находился там. На следующее утро Димитр Кочов выехал в Софию.