Повести
Шрифт:
— Нет.
— А ты ведь заставил тогда Егора, уговорил.
— Тогда другое дело было.
— Все равно, все едино.
— Позор другой.
— Все одно. Что тогда, что сейчас. Трусишь?
— Нет. Позор брать на себя не хочу.
— Ну, смотри, батя, хуже будет.
Милиционер недовольно покосился на них, Капа умолкла и больше Демиду ничего не говорила.
— Миш, — позвала Кана сынишку, игравшего на улице под окном.
— Нельзя переговариваться, — заметил милиционер.
— Да я ничего и не скажу, по головке только поглажу. Мишук, расти большой да умный. Да характером потверже будь, не как твой батька. Да своей головой думай. Ишь ты какой, и к матери не
— Да ну! — застеснялся Мишка.
— А в школу ходишь? — спросил у него милиционер.
— Нет. Пойду осенью.
— Хочешь учиться?
— Хочу.
— А буквы знаешь?
— Знаю. Мало.
«А ведь все равно не помогло бы, если бы и согласился батя, — подумала Капа. — Ведь Власьевна Степана видела, рассказала уже. Бежать надо. Одному бате да ребятам ничего не будет. От него ничего не узнают. А я Степана предупрежу. Уйдем куда-нибудь в чужие края, жить будем. А если и погибну… А может, и ничего».
— Иди на улицу, погуляй, — сказала Капа Мишке.
— Не пойду, — сказал Мишка. — Не хочу!
— Почему?
— Там мальчишки сидят за изгородью да сюда смотрят. Дразнятся.
— Ну, побудь со мной, — сказала Капа. — Рубашку новую одень. Которая получше.
— Зачем?
— Так… Надо.
Капа встала, прошла по избе и увидела в углу на стене, возле печки, темный сучок.
«Давыдкин, — подумала она. — А мое-то что, что останется?»
И Капа побежала.
Она не обдумывала долго и тщательно, как это удобнее и лучше сделать, она просто решила, что побежит. И побежала.
«Ну, смотри, батя, хуже не было бы», — почему-то подумала и повторила про себя она перед тем, как выскочить в сени.
Выскочила, почти ничего не видя перед собой, только услышала, как позади загрохотали упавшие со скамейки пустые ведра, как хлопнула дверь.
— Стой!
Капа бросилась не на улицу, а во двор. Спрыгнула на навоз, метнулась к калитке, что вела в огород. А там, за огородом, Капу уже не поймаешь! Оглянувшись мельком, она увидела милиционера, который ухватился за косяк дверей, сделал движение вперед, собираясь прыгнуть следом за Капой, но замешкался, оглянулся в избу, где оставался Демид.
«Уйду! — мелькнуло у Капы, она толкнула калитку, ударила в нее, рванула скобу. — Закрыта!..»
— Стой! Ни с места! Стрелять буду!
Но Капа все-таки еще ударила в дверь, нащупала и рванула щеколду. Но сзади ее схватили за плечи, она попыталась вывернуться, упала лицом в солому.
— Спокойно, гражданочка! Не уйдешь!..
И когда ее вели обратно в избу, и когда подсаживали на крыльцо, он все повторял: «Спокойно, гражданочка! Напрасно… Вы-то нам как раз и нужны».
«Дура!» — подумала Капа и будто сама себя хлестнула по лицу, зажмурилась, сжалась. И сразу поняла, что своей попыткой к побегу она все погубила: теперь не скажешь, что ничего, мол, не знаю, — и этим она как бы предала Степана.
«Любовь моя, Степа!.. — ужаснулась Капа. — Зачем бежала! Теперь мне лучше погибнуть, один выход. А его спасти!»
«Та-ак, — думал Филимонов. — Теперь главное — не упустить. Теперь мы на верной дорожке. Где-то вы рядом, братцы Баркановы. Не упустить, не прозевать. Не дать вам улизнуть. Чтобы кому-то другому вы не попались. А мне, мне… Мне-то вы и нужны. «А там уж мы побачим!» — как говорил слепой. Лишь бы вы попались…»
После войны Филимонов поселился у себя в Ольховке. Построил избу на пепелище и жил одиноким вдовцом. Жил замкнуто, с соседями особенно не общался, не чурался, но и не шел просто поболтать, позубоскалить, что-то
Хозяйства Филимонов никакого не вел, живности не держал, в огороде ничего не сеял, дважды в лето скашивал там траву, и все, а что росло в саду, ягоды да яблоки, обрывали деревенские ребятишки. Это его вроде бы и не касалось. Чаще всего его не было дома, отсутствовал по служебным делам, уезжал в район или еще куда-то. Начальство, зная о его неприкаянной одинокой жизни, неоднократно предлагало ему перебраться в районный центр, предоставляло там новую работу и жилье, но Филимонов всякий раз отказывался, чем удивлял многих. Он не объяснял причину отказа, того, что удерживало его здесь. И держало крепко, не давало уйти.
Всю зиму он жил как бы оцепенев, словно все спеклось у него в груди, — нет, не ощущал он там боли, а только какую-то постоянную давящую тяжесть. А когда наступала весна, и начинал оседать снег, и белым «гуськом» покрывались вербы, и появлялись на взгорках первые проталины, все большее и большее беспокойство охватывало Филимонова, ноющая неуемная тревога и боль появлялись у него в душе, и уже не мог он ни есть, ни спать, а все ждал и нетерпеливо прислушивался в ночи, до рассвета вставал, выходил на крыльцо, всматривался вдаль, в еще тихое и темное пустынное поле, в голые ветки берез, усыпанные черными, с каждым днем все набухающими узелками почек, стоял, подняв голову, слыша, как нетерпеливо частит сердце. Ждал он и весь день, и вечер. И следующую ночь. И так — несколько ночей. Хотя и знал, что это случится на заре, ранним утром, но обязательно ждал, думал, что, может, произойдет все в другое время, ждал каждую минуту. И наконец дожидался.
Случалось это всегда утром. Откуда, как он появлялся, Филимонов никогда не мог уследить, но он вдруг оказывался на приступке у летка скворечника, этот первый скворец. Он вскидывал головку с острым длинным клювиком, встряхивал крылышками, вскрикивал: «чи-и-и», осматривал все, что находилось вокруг, — оттаявшую землю, избы, стоящего на крыльце, замершего там сухощавого человека, по щекам которого катились слезы, и начинал щебетать громко, радостно, топорща на грудке перышки, и Филимонов, смутно видя его сквозь слезы, шептал: «Сынок…» И хоть не верил Филимонов ни в бога, ни в существование какой-то иной жизни, но всегда ему чудилось, что это пришла к нему какая-то весть от семилетнего Сережки, который своими ручонками сделал вот этот самый скворечник и повесил его на березу, и теперь, вспоминая все это, никак не мог удержать слезы и повторял: «Сынулька… Сынок…»
Второй, похожий скворечник висел на кладбище над Сережкиной и Тоськиной могилами. Его сделал и повесил там Филимонов. Он ходил туда девятого мая, в День Победы. Приходил всегда рано, когда по-настоящему еще не рассвело. Один, совершенно один в этот час сидел у могил. И как только он приходил, хотя солнце не успело еще подняться из-за леса, — на березе неизменно появлялся скворец. Филимонову казалось, что это прилетал тот самый, из Ольховки, проследив, куда и зачем он пошел, прилетал следом, суетный, возбужденный, садился у него над головой, вскрикивал: «чи-и-о, чи-и-о», — и Филимонов, обращаясь к нему, и к могиле, кланялся ей, зная, что она все видит и все чувствует своим особым земным чутьем, говорил: «Здравствуй, сынок… И ты здравствуй, Тося…» И, не стесняясь, что он уже немолод и подглядит кто-нибудь, лбом касался земли.