Повитель
Шрифт:
Петр помедлил с ответом, будто никак не мог понять, что такое сказал ему сын. Потом проговорил спокойно, потряхивая редкими спутанными волосенками на острой макушке головы:
— Отойди-ка… сукин ты сын, Гришка. Отца родного боишься, живешь, как…
Старик еще хотел что-то сказать, но закашлялся, махнул рукой и побрел обратно к кровати.
Скоро старому Бородину стало хуже. С постели он больше не поднимался. Разговаривали они теперь мало и редко. Только иногда отец спрашивал:
— Как там коммунишка-то, не распалась?
— Нет пока.
— Ага,
— Он.
В другой раз старик проговорил:
— Вот что скажи мне, Гришуха… Ходишь ты по деревне, как бездомный пес, принюхиваешься который год, вижу… — Помолчал и спросил в упор: — В коммуну-то не думаешь вступать?
— А вдруг другой Колчак объявится?
— Так, так, кхе…
— Вот тебе и «кхе» тогда будет, — отворачивая в сторону глаза, тихо уронил Григорий.
День ото дня старик заметно таял, угасал, как догорающая свечка. Перед самой смертью подозвал к себе сына и спросил:
— Снег, что ли, выпал на улице?
— Снег.
— Я, Гришуха, помираю… Знаю, рад будешь…
Григорий промолчал.
— Умереть мне не страшно, пожил, слава богу, — начал опять старый Бородин, когда понял, что сын не ответит, не возразит. — Жалко вот, что ты останешься поганить грешную землю.
— Не твоя забота, — криво усмехнувшись, бросил отцу Григорий.
— Ты ведь сын мне, Григорий… А это и обидно мне. — Голос старика прерывался, дребезжал. Он широко открывал маленький беззубый рот, ловил воздух. Несильно, но часто вздымалась его плоская грудь. — Каждый живет по своей линии, топчет свои тропинки… — хрипел старик. — На земле ведь как? Сильный — прямо стоит, слабый — по ветру стелется… А ты ни так, ни этак. Болтаешься, как гнилушка в озере…
Григорий, стоя у кровати, слушал, переминаясь с ноги на ногу.
— Все, что ли, сказал?
— Нет еще… Я думал, растет сын, а вырос свин. В коммуну вступил бы, что ли, — все-таки к одному краю. Я проклял бы — так хоть знал, за что…
Петр Бородин тяжело, со свистом, вдыхал и выдыхал густой, спертый воздух горницы. Тонкая, красная шея его напрягалась, делалась еще тоньше. Сквозь морщинистую, будто истертую кожу стали проступать, вздуваться синие жилы.
С усилием проглотив слюну, старый Бородин прохрипел:
— Прахом все пошло… Хоть оградку на могилке моей из железа поставь… Все же не на ветер труды мои…
Старик задышал еще чаще, закрыл глаза.
Григорий так и не знал, когда отец умер. Утром, зайдя в горницу, почувствовал вдруг в груди кусок льда, который быстро начал крошиться, плавиться: леденящие струйки потекли по спине, по рукам, подобрались к сердцу.
Отец лежал на кровати, уронив с подушки голову, и в упор смотрел на Григория страшным остекленевшим глазом, как бы спрашивая: «Ну что, дождался? Вот и помер я… Все, что знал, — с собой унес…» Другой глаз старика был закрыт.
Не помня себя, Григорий выскочил на улицу, сел на заснеженную ступеньку крыльца. Онемевшая душа его понемногу отходила. Он увидел, что на берегу озера что-то делают мужики, различил среди них Веселова, подумал:
И неожиданно улыбнулся, сам еще не зная чему.
Встал, зашел в горницу, торопливо, отворачиваясь от | отцовского глаза, расстегнул рубаху у него на груди, нащупал холодный, почти пустой кожаный мешочек. Снимать его с отцовской шеи через голову не захотел, потянул к себе. Но суровая бечевка не обрывалась. Тогда Григорий рванул мешочек изо всей силы. Хилое, высохшее тело старика дернулось, приподнялось, как живое, и снова упало на подушки.
Через день хоронил отца. Могилу копал один — никто не пришел помочь, никто не выразил даже сочувствия. Подолбив мокрую, перемешанную со снегом землю, садился спиной к ветру, курил, долго о чем-то думал… Может, о том, что «шило»-то не совсем обломилось. Ведь, если верить словам Лопатина, бродил еще где-то по свету Терентий Зеркалов…
3
Похоронив отца, Григорий всю ночь не спал и напряженно прислушивался: не донесется ли снизу, из кухни, где спала бабка-стряпуха, хоть какой-нибудь шорох? Но во всем доме стояла мертвая тишина.
«Господи, померла она тоже, что ли?»
Но бабка Дарья была жива. Утром Григорий слышал, как она шаркала за дверью ногами, что-то передвигая с места на место, часто тяжело вздыхала.
Григорий до завтрака вышел во двор, почистил в конюшне, бросил пласт сена корове. Долго стоял, опершись на вилы, и смотрел, как валит с неба густыми и крупными хлопьями снег.
Вернулся в дом и прошел на кухню. Однако на столе завтрака еще не было. Старенькая, насухо вытертая клеенка скупо поблескивала, отражая зеленоватый свет, лившийся в окно.
— Ты что? — недовольно обернулся Григорий к старухе. — Проспала, что ли? Ведь пора завтрака…
Григорий не договорил. Бабка стояла возле раскрытого дощатого сундучишка одетая, замотанная дырявой шалью из белесой шерсти. В руках она держала узелок, в котором были, очевидно, собраны все ее пожитки.
— Ты что?! — второй раз воскликнул Григорий, смутно догадываясь, почему старуха одета.
— Ухожу я, — еле слышно сказала она.
И, пожалуй, Григорий в это мгновение впервые услышал ее голос.
— Чего мелешь?! Куда уходишь?
— Посторонись-ка, — так же потихоньку произнесла старуха и шагнула вперед. Григорий невольно дал ей дорогу. Но потом, когда она была уже у двери, догнал и рванул за плечо. Старуха пошатнулась и упала бы, но успела схватиться за скобу.
— Да почему ты уходишь? А как жить будем… и ты и я?
Бабка сняла со своего плеча руку Григория, покачала головой и произнесла:
— Я-то как-нибудь… Мир не без добрых людей. Да и жить мне осталось считанные деньки. А все таки не могу, когда могилой в доме пахнет. Не потому, что батюшка твой помер — царство ему небесное… Давно ушла бы, да… Боялся он тебя, говорил все: уйдешь — задушит меня Гришка… Вот и жила. А теперь — прости на прямом слове…