Повольники
Шрифт:
Письма не было и не было.
И долгой казалась зима ей, и скучной.
Одна на свете белом, — умрешь, похоронить некому.
Но рано или поздно все кончается, — и зима кончилась. Вечерами солнышко уходило за бугры — большое, красное, улыбчивое, будто говорило:
— Не унывай. Завтра приду, дольше пробуду.
И правда, приходило, забиралось на небо выше, чем вчера. Капель звенела днями целыми, а утром выйдешь — за ночь сосульки наросли на поларшина. Петух ночью в хлеве и днем на дворе пел яростно и оглушительно,
А там — пришел день, когда женщина с тонкими поджатыми губами, вся в красном, прошла из края в край и стукнула во все двери:
— Революция.
И каждый вздрогнул, и почти все обрадовались, понимая это слово, как кто хотел, но с пользой для себя.
Раз увидела в окно Митревна: бегут бабы по темной обмякшей дороге. И Катя Красная — шабренка, и Варвара Маркелова, и еще, и еще… Дома не успели по настоящему снарядиться на улице уже и бедуимы накидывают, и платки оправляют, бегут.
— Ай, батюшки, не пожар ли? — забеспокоилась Митревна.
Бедуим на плечи и — на улицу.
Там: бабы толпой по углам, все в одну сторону смотрят. Но дыма нет, и сплох не бьют; значит, не пожар.
— Чего глядят-то?
— Свобода пришла. Конец войне. Наших мужиков вернут…
— Конец? Значит, Гаранюшка-то…
Митревна так и села на обмякшую дорогу.
Революцию так вот и поняли: свобода, значит, — кончены муки, довольно нашим мужикам в грязных окопах сидеть да простужаться. Весна, — город засветился радостью. Летом — солдат попер с фронта, сперва реденько, потом гуще, гуще, а потом, после Покрова, что ни поезд, то целый полк припрет, так сплошь и засереет дорога от станции до города. Только Гараськи все не было. И не писал он. И еще тяжелее было Митревне от его молчания.
Шли с фронта решительные, крикливые, резкие, с винтовками и тугими мешками за плечами, с зелеными котелками у пояса, с сумраками в глазах, они гужем шли, но совсем не те, что немного лет назад уходили из города. Нет, теперь это были волки — угрюмые, злые.
А Митревна все искала, выспрашивала:
— Гаранюшку мово не видели ли?
— Милиены там народа, а ты — Га-ра-нюш-ка!
Но нашлись и такие, кто знал про Бокова.
— Воюет. По новому воюет, с нашими буржуями. И-й, герой! Большевиком стал. Командер теперь у них.
Не верила Митревна. Слыхала она про большевиков-то. Это те самые проклятики, что всю жизнь мутят.
— То Гаранюшка взаправду герой, три креста егорьевских, а то… да неужели? Врут поди.
И через немного дней еще весть:
— Воюет. Большевик.
Вот тут-то и заюжала Митревна.
— Да ведь этак-то он и совсем могет не притти?
— Могет.
— Господи батюшка!..
Ну, к гадалке ходила, молебны служила, просфору каждое воскресение подавала и свечу ставила — каждую службу — пятаковую свечу.
Днями
Днем было хорошо ждать: кто-то по улице идет, — не он ли? — и подумать можно о прохожем, снять острую царапинку-думу с сердца. А ночью вот хуже. Тут одна с думами, одна с муками…
Раз весенней ночью (пароходы уже ходили) услыхала она, подъехал кто-то ко двору. Митревна встрепенулась, подняла голову с подушки:
— Не он ли?
А в ставню: бот-бот-бот…
Он!..
Босиком, в юбченке одной выбежала к воротам. И-и, что было! Сама ведь втащила в сени тяжелый Гараськин сундучишко. Аж хрустели в руках косточки, а тащила. Затурилась старуха, волчком забегала по дому: двадцать лет с костей.
А Гараська… Гараська-то был пьяный… Сразу заметила Митревна: нижняя губа у него чуть отвисла, точь в точь как бывало у старика, когда он лишку переложит. И глаза были круглые, очень серьезные, сумасшедшие, и сумрак в них, что твой темный лес.
— Ерой ты мой. Кресты-то где у тебя? Тут мне все уши проужжали. «Ерой Боков, ерой». А я тебя с крестами-то и не видала.
— Ну, кресты, — махнул Гараська рукой, — теперь крестов нет.
Митревна ничего не понимала, но просто, по-старушечьи плакала от умиления:
— Милый ты мой, ерой ты мой…
Только вот, когда куражливый Гараська раскрыл сундучек и начал вынимать из него золотые и серебряные часы (трое часов вынул), кольца, браслеты, брошки, какие-то круглые штуки из золота (Митревна никогда не видала таких), потом смятые офицерские брюки, тонкое белье, два револьвера, — Митревна похолодела: чем-то, как-то эти вещи напомнили ей те самовары, что Павел прятал на сушилах, в сене…
— Откуда у тебя это?
— Ты, мамаша, не можешь понимать, каких это денег стоит. Ведь это богатство.
— А взял-то ты где?
— У буржуев отнял.
И Гараська загнул словцо.
— А тебе ничего не будет за это? Ой, Гаранюшка, как бы… вот Павла-то…
— Меня-я? Одной минуты тот жив не будет, кто меня тронет. Я…
И еще словцо.
Здоровый, — в плечах косая сажень с четвертью, глаза черные, лицо смуглое, выразительное, брови насуплены, срослись над переносьем, а глотка, что труба…
Да, есть вот такой танец: «Метелица».
— Берись за руки, сколько ни есть.
И все берутся за руки, сколько ни есть. Девки, парни, девченки, мальчишки, глядишь, иной раз бородач прицепился — засмеется, все лицо как старый лоскут измятый станет, тетка порой — под пятьдесят ей, а она: «И я, девоньки, с вами»… Все, все — потому что «Метелица».
— Жарь!
Гармонист жарнет — эдакую плясовую, что ноги сами скачут; передовой дробно вдарит каблуками в пол, пустит звонкую, невозможную трель, — и «Метелица» началась.