Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
Шрифт:
Внешне их отношения друг с другом постепенно приняли характер холодной вежливости, хотя Цветаева так и считала Адамовича бездарностью, сумевшей сделать впечатляющую литературную карьеру Он тоже до конца жизни воспринимал ее творчество как неприемлемое, противоречащее его художественным критериям. Однако в старости к Адамовичу пришло понимание, что в своих комментариях он бывал придирчив и мелочен. Одна мемуаристка записала свой разговор с ним о Цветаевой: жаль, что не сразу он «признал ее высокий душевный строй, ее исключительную силу». И свое стихотворение 1971 года Адамович посвятил «Памяти М. Ц.»:
Поговорить бы хоть теперь, Марина! При жизни не пришлось. Теперь вас нет, Но слышится мне голос лебединый, КакУтверждение, что «все по случайности», отдает лукавством: не он ли и годы спустя повторял в своих мемуарных очерках, что стихи Цветаевой — «бред, густо приправленный безвкусицей», и что в них целые «вороха словесного мусора»? Однако покаянное настроение Адамовича было искренним. Такое же чувство вины испытывали — после отъезда Цветаевой и ее трагического конца — многие. Редактор «Воли России» Марк Слоним, прочитав письма, которые начали публиковать в 60-е годы, собирая их по частным архивам, был очень обижен тем, что там немало горьких слов о журнале, действительно старавшемся поддержать Цветаеву, когда ее очень неохотно и выборочно печатали другие издания, но все-таки в своих воспоминаниях признал — он не безгрешен перед памятью поэта. Зинаида Шаховская, знавшая Цветаеву в 30-е годы, говорит прямо и резко: развязка в никому не ведомой Елабуге на Каме, где Цветаева 31 августа 1941 года покончила с собой, — вечный укор эмиграции, проявившей безучастие к ее бедам.
В книге Шаховской «Отражения», изданной в 1975 году, когда начинался цветаевский «бум», есть несколько выразительных зарисовок, которые придают особую убедительность этому выводу. «Вижу Марину Цветаеву в ее нищенской квартире в предместье Парижа, Ванв, — пишет Шаховская. — Стоим на кухне. Марина Цветаева почему-то варит яйца в маленькой кастрюльке и говорит мне о Райнер Марии Рильке… Помню… эти самые высоты, на которые она меня влекла с такой неудержимой силой, не зная, что следовать за ней я не могла. И обыденность, конечно, сразу отомстила за презренье к ней: вода в кастрюлечке выкипела до дна, яйца не сварились, а спеклись и лопнули, алюминий же прогорел…»
Такое же ощущение неустроенности и крайней житейской бедности оставляла Цветаева, появляясь на эстраде. Выступления были одним из основных способов что-то заработать, чтобы поспеть к сроку с платой хозяевам квартиры, приобрести самое нужное детям, погасить счет из санатория, где лечился часто хворавший муж. Или — непозволительная роскошь — чтобы купить книгу, о которой мечталось годами. Роман норвежки Сигрид Унсет, восхищавшей Цветаеву умением сказать о самом главном, не оглядываясь на литературные условности. Греческие мифы, понадобившиеся для работы над драмой «Федра». С детства ее пленившую немецкую сказку «Ундина» в обработке романтика Фридриха де Ламотт-Фуке. Вместо этого издания пришлось доставать ванночку для заболевшего Мура.
Шаховская вспоминает вечера Цветаевой, на которые приходили только ее истинные ценители. «Она в скромном, затрапезном платье, с жидковатой челкой на лбу, волосы неопределенного цвета, блондинистые, пепельные с проседью, бледное лицо, слегка желтоватое. Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках. Глаза… смотрят вперед, как глаза ночной птицы, ослепленной светом… Читает свои стихи громко, скандируя слова, подчеркивая ударенья, как бы бросая вызов кому-то и нисколько не заботясь о том впечатлении, которое она производит. Я не встречала никого из выступавших перед публикой, более свободного от желания понравиться».
Платья перешивались из старья, которое присылали знакомые. А руки давно загрубели от сковородок, утюгов, помойных ведер. Шаховской она пишет летом 1936-го: «Все — моими руками! Я — целые дни стираю и штопаю — но это во мне немецкая механика долга, а душа — свободна и ни о чем этом не знает: еще не пришила
Этого были не в состоянии понять многие, даже среди настоящих друзей Цветаевой. В их свидетельствах постоянно возникает одна и та же гнетущая картина: захламленные, грязные комнаты, повсюду окурки, неряшливость, запущенность, жидкий, невкусный чай, который хозяйка разливает на столе, отодвинув какие-то пыльные газеты, — ей и в голову не придет заняться своими черными от сажи ногтями. Цветаеву особенно огорчило бы тайное недоброжелательство людей, которое они в себе копили годами, как было с дочерью о. Сергия Марией (Муной), в свое время помогавшей при рождении Мура и в Кламаре жившей рядом, после развода с Константином Родзевичем, ближайшим из друзей Сергея Эфрона, героем «Поэмы горы» и «Поэмы конца» — двух пронзительных лирических повестей о любви. Через много лет В. Лосская, которая принялась опрашивать знавших Цветаеву в жизни, услышала от Муны вот что: «Она хамила всем… Изменяла мужу… Была несправедлива к дочери… У нее вообще был неистовый характер… Можно сказать, что в человеческих отношениях она была груба, игнорировала элементарные правила человеческого обхождения». Вряд ли тут говорит только застарелая ревность. Скорее все дело в том, что слово «поэт» оставалось для Муны отвлеченностью, как и для большинства других.
И поэтому они замечали одну лишь внешнюю сторону существования семьи Эфронов, мало задумываясь о том, что, вопреки всем невзгодам, творческая жизнь Цветаевой осталась такой же интенсивной, как прежде. Повседневность и правда была ужасной. Безденежье преследовало так жестоко, что вспоминались описания трущоб и работных домов из «Давида Копперфильда», книги, которую Цветаева обожала в детстве. Письма полны мольбами о спасении в абсолютно безвыходных ситуациях, когда приходили описывать мебель, а владелец дома не шутя угрожал выставить неплательщиков прямо на улицу. Поклонника, юного поэта Николая Гронского (вскоре он нелепо погибнет, став жертвой несчастного случая в метро, и Цветаева посвятит ему пространный некролог — статью о его поэме «Белладонна»), она просит зайти после завтрака починить текущий кран, предупреждая: «Завтракать не зову, ибо обнищали». Весь ее гардероб — фуфайки и льняное платье цвета зебры. Туфли истоптаны так, что сваливаются с ног. Федотовы приглашают к себе на вечер, но приходится вернуться с дороги: отвалилась подметка, другой пары обуви в доме нет. В Париж иной раз Эфроны вынуждены ходить пешком: не находится нескольких франков на электричку.
«Меня все, все считают „поэтичной“, „непрактичной“, в быту — дурой, душевно же — тираном, а окружающих — жертвами, не видя, что я из чужой грязи не вылезаю, что на коленях(физически, в неизбывной луже стирки и посуды) служу — неизвестно чему!» Это фраза из письма Вере Буниной, апрель 1934 года. Сотни похожих отыщутся в письмах Цветаевой за все парижские годы.
Ужасно удручало однообразие прогулок — все тот же надоевший парк («заплеванный, сардиночный, в битом бутылочном стекле»), все те же рельсы, вдоль которых тянется исхоженная тропинка. Ванв, Кламар, Исси-ле-Мулино в ту пору соединялись медонским лесом, окружавшим город с юго-запада, но не для Цветаевой были эти задыхающиеся от копоти деревья, эти поляны, вытоптанные обывателями, которые ездили сюда попировать в воскресенье.
Обеды состояли из отваренной мелкой картошки с несвежей зеленью и куска конины — другое мясо было слишком дорого. Ни масла, ни сладкого, разве что на Пасху. Зима добавляла забот: надо было успеть, пока продавали брикеты из скверного угля, английский кокс оказывался не по карману.
Но больше всего Цветаева страдала от толчеи в тесных квартирах, от невозможности полноценно работать, проведя весь день у газовой плиты, у раковины, у постели постоянно болевшего Мура. «Слишком много черной работы и людей», — фраза из письма Тесковой (Медон, весна 1927 года) повторяется в ее переписке как рефрен. Вот она пишет другому адресату в феврале 1934-го: «Время одно, и его катастрофически — мало: проводив Мура в 8 1/2 ч. — у меня моеговремени только 2 часа — на уборку, топку, варку и писанье. Вы понимаете, как всё это делается (по молниеносности и плохости!). Потом — повести его подышать, потом завтрак, потом посуда, потом опять в школу, и опять из школы, и поить его чаем, и т. д., а вечером — голова не та и слова не те».