Повстанцы
Шрифт:
— Какая там правда? Нет правды в этой жизни.
Из хаты разносится зловещее пение:
Старухи и молодухи, Ткачихи-мастерицы, Хоть все холсты отдадите, И то никуда не сбежите От смерти. Ее не смутить слезами, Ее не сдержать дарами. Она всех принять готова, В могиле сокрыть сурово Навеки.Во
— Скродскую видал? Хороша панночка.
— Да ну тебя! Черна, как цыганка.
— Говорят, бедовая. Отца в бараний рог согнула.
— Все про равенство щебечет: теперь, дескать, паны и мужики ровней будут.
— Легко ей щебетать, по хоромам гуляючи.
— В камыше сидишь — сподручно и свистульку вырезать.
— Скоро рожь косить. Поставить бы ее туда с нашими девками!
— Подлинно! Вот это бы — равенство!
А певчие перед усопшим дрожащими от волнения голосами выводят последние строфы грозного псалма:
Со свадеб, пиров уводит И всякому путь находит — Для праведных райское пенье, И глад, и мрак, и мученье Для грешных. Погрязли они в безобразных Грехах и всяких соблазнах. В огне кромешного ада Не ждать им вовеки пощады От бога.Между тем в хате готовились укладывать покойника. Сташене насыпала в мисочку уголья, Кедулене набросила можжевеловую ветку, другая баба — веночек, сохраненный со дня тела Христова, а третья — пучок трав, освященных на Успение. Едкий клуб дыма поднялся кверху. Зять покойного Микнюс, как ближайший родич, взял миску и обошел тело. Потом обкурил гроб. Затем на крышке, изнутри, против места, где должно лежать лицо покойника, выжег восковой свечой крест. Родственники проталкивались проститься с усопшим. Первая, громко всхлипывая, поцеловала отцову руку дочка с двумя ребятишками, потом — зять и по очереди — близкие и дальние родичи.
Когда все простились, односельчане уложили покойника в гроб и стали забивать крышку. Горькими рыданиями отзывались бабы на глухие удары обуха. Наконец гроб поставили на телегу, вывезли на улицу, и все провожающие, кто на возах, кто пешком, повалили следом. Медленным шагом пустил повозку зять Микнюс, чтобы не отставали и пешие. На полдеревни растянулось шествие. В воротах каждого двора стояли детишки, старухи, старики и провожали глазами телегу, на которой белел сосновый гроб.
Пока шествие двигалось по улице, Григалюнас, Норейка, Якайтис и другие голосистые мужчины собрались впереди, чтобы спеть литанию всех святых. Робко, с конфузливой дрожью, сиротливо прозвучал хрипловатый голос Григалюнаса:
— Кирэ-э ле-э-зйсон.
Так же несмело отозвалось несколько баб:
— Кристэ-э ле-э-эйсон, Кирэ-э ле-э-эйсон.
Через несколько шагов голос Григалюнаса, поддержанный Норейкой и Якайтисом, зазвучал уже смелее:
— Христос, услышь нас!
Увереннее отозвались и бабы:
— Христос, внемли нам!
И все смелее, все дружнее призывали святых мужские голоса:
— Святый
А бабы протяжно откликались тонкими голосами:
— Молитесь за ду-ушу…
Был теплый, ясный июльский день. Ярко сияло на небе предобеденное солнце, но придорожные липы и ракиты прохладной тенью укрывали улицу. Пробивавшиеся сквозь тень лучи светлой полосой извивались в облачке поднятой пыли. Ни один посторонний звук не нарушал торжественности похорон. Изумленные непривычным песнопением, даже птицы примолкли на деревьях и псы притихли, забравшись в тень навесов и хлевов. Лишь кое-где затарахтит телега, заскрипит немазаное колесо, да временами слышатся горькие всхлипывания и причитания Микнювене:
— Тятенька милый, седая головушка, и на кого ты нас покинул?!.
Тогда мужчины от всего сердца затягивали:
— Святый Филипп, святый Варфоломей…
И бабы не уступали им:
— Молитесь за ду-ушу…
Как в огромном храме, отдавалась молитва в высоких сводах придорожных лип, ракит и яворов.
Погребальное шествие вышло из деревни, и последние провожающие брели мимо лачуги у околицы. И в это время в дверях появилась Пемпене — в темно-серой одежде, укутанная в черный платок, в одной руке держала узелочек, в другой — клюку, словно собираясь в дальний путь. Когда последние провожающие миновали лачужку, Пемпене вышла на середину дороги и, сгорбившись, опираясь на клюку, отставая на несколько шагов, заковыляла вслед.
В поле жара ощущалась гораздо сильнее, чем в тени деревьев. Солнце, медленно взбираясь на середину неба, обжигало головы и спины, зной донимал все пуще, а люди нарядились по-праздничному, кто как мог. Никто бы не стал срамиться — как же в одной рубахе идти в костел, провожать покойника или участвовать в ином каком-либо торжественном сборище?
Словно огромная гусеница, ползла пыльной дорогой процессия, такая унылая и ненужная на безбрежной шири полей, под синим небосводом, под знойным, ослепительным солнцем. Зловеще звучали и без эха замирали хриплые мужские голоса:
— Святые Фабиан и Севастьян, святые Козьма и Демьян!
И тут же, у ближайшего косогора, угасали отклики баб:
— Молитесь за душу…
Но вот за горкой показались пабяржская часовенка, костельный двор и кладбищенские липы. Словно освежающий ветер дохнул на усталую толпу, торопливее зашагали ноги, громче зазвучало пение.
На кладбище, у выкопанной ямы, ожидала кучка людей. На скамейке сидел ксендз Мацкявичюс с двумя причетниками. Недалеко от ограды, под липой, стояла Ядвига Скродская вместе с Аготой и Катре.
С тревогой глядела Ядвига на Мацкявичюса. Что скажет он? Упомянет ли и как упомянет ее отца? Она пришла, готовая ко всему. Она должна показать, что в силах вытерпеть любое, самое горькое слово правды. А может, подойти, заговорить с ксендзом? Не для того, чтобы привлечь его на свою сторону, а наоборот — дать понять: нечего ее стесняться, незачем смягчать суровое суждение, если он собирается его произнести.
Но ксендз сидел, прислонившись к дереву, уставившись вдаль и о чем-то тяжело раздумывал. Темные волосы, зачесанные набок, чуть свисая, прикрывали край лба, между бровями обозначилась крутая морщинка, карие глаза глядели неподвижно, и все продолговатое, костистое лицо выражало тяжкую скорбь и заботу. Ядвига не решилась подойти к нему. И что бы она ему сказала? Нет, на него не повлияет ничье внушение.