Повторение пройденного
Шрифт:
Лейтенант Соколов - мрачный - подходит ко мне, но обращается почему-то к Наташе:
"Простите, товарищ младший лейтенант!"
Потом он говорит мне:
"А в санбат ты так и не поехал".
"А вы? Как ваше ухо, товарищ лейтенант?"
Соколов не успевает ответить. Буньков уже тут:
"Брось, Миша. Других учишь, а сам!.."
Я иду по перекатам,
Впереди дороги нет.
Под ногами рыхлой ватой
Устилает землю снег.
Синий лес темнеет глыбой,
Не увидишь огонька.
В темном
Проплывают облака.
В поле ветер воет строго,
Все красиво, как во сне.
Только холодно немного.
И немного страшно мне...
Почему я бормочу стихи? И откуда сейчас Дом пионеров? Как я попал с фронта в детство?
"Вы неправы, дети, - говорит Вера Ивановна.
– Это вовсе не меланхоличные стихи. А потом, у него есть и другие... Правильно, товарищ Соколов?"
"Людям надо доверять, - говорит комвзвода, лохматя голову.
– Всем... И не только детям..."
И вновь грянул оркестр, только уже без органа. И звучал сейчас не гимн, а "Интернационал"...
ГОД 1945-й
– Ну как ты? Как? С Новым годом!
Вот мы и встретились.
Я знал, что это будет. Она приедет ко мне. Мы будем разговаривать с ней так, как сейчас, и смотреть друг на друга. Знал? Нет, я не знал. Мне просто хотелось, чтобы было так.
Сейчас я смотрю на нее - какая она взрослая! И приехала сюда, в медсанбат, сама и сидит рядом с моими нарами.
– Ты зря спешишь. Врач говорит: надо полежать.
Значит, она и с врачом успела поговорить. Мне приятно узнать об этом. Но я ничего ей не скажу сейчас. Понимаю и чувствую, что ничего не скажу. Она знает все сама, должна знать.
– А я ведь к тебе ехал тогда, - говорю я.
Я помнил только это. И говорил ей про записку к капитану Говорову, которую дал мне наш комбат, и про то, как голосовал на дороге, чтобы попасть в "хозяйство Семенова", и как мы ехали в кузове трехтонки. Больше я ничего не помнил.
– Значит, ты из-за меня... Видишь, какая я невезучая...
Она нахмурилась, посмотрела на свои маленькие, вымазанные в дорожной грязи сапожки, и только тут я понял, как она устала. Лицо бледное, под глазами синяки, и сами глаза почти не светят. А прежде... Прежде меня всегда поражали ее глаза - большие, блестящие, словно специально созданные для человеческой радости.
Есть всякие лица - красивые и некрасивые, броские и невзрачные, но я никогда бы не смог сказать, какое у нее лицо. У нее глаза, а потом - лицо.
И вот сейчас эти глаза потускнели.
– Ты просто устала, - сказал я.
– Нет, я действительно страшно невезучая.
Откуда это у нее?
Я начинаю что-то говорить, чтобы развеять ее мрачное настроение, доказываю и только потом вспоминаю:
– Это ты о Геннадии Василиче?
Она молчит. Я уже ругаю себя, зачем опять вспомнил о нем. Ведь не хотел, а сорвалось с языка.
– Нет, не только о нем, - наконец произнесла она.
– А может, я просто устала.
Больше она ни о чем не говорила, а спрашивала, спрашивала, спрашивала меня.
Мы вспоминали Москву, и, кажется, она немного отвлеклась. И в самом деле, как далеко сейчас отсюда Москва.
– А помнишь: птица... и все так красиво вокруг - все светится, и люди радостные, счастливые... и одеты красиво, и все улыбаются... и ты идешь к ним?..
Это я напомнил ей.
– Помню, - оживилась она.
– Я и сейчас иногда вижу во сне это, только когда работы поменьше. А так валишься как убитая...
– А купаться мы так и не съездили. Помнишь?
– Скорее в Берлине будем, чем в Москве!
– Она опять улыбнулась. И добавила с грустью: - А вообще очень хочется тепла...
– А когда начнется?
И в прошлые ночи, и в эти дни я слышал за стенами нашего медсанбата грохот идущей техники. Такое бывает, видимо, только перед большим наступлением.
– На днях, - сказала она.
– Точно не знаю, но готовится... Такого еще не было.
Нет, я, конечно, правильно поступил, что отказался ехать в госпиталь. Нога уже совсем не болела, а осколки... в конце концов они маленькие и попали удачно - в мякоть. На спине все зарубцовывается - сами врачи говорят. Жить можно. И контузия почти прошла за эту неделю: головных болей не было, в ушах не шумело и зрение не нарушилось. Вчера проверяли.
Завтра же буду добиваться выписки.
Завтра! А сегодня, как только Наташа уехала, я взял бумагу, карандаш и стал писать ей. Обо всем, что хотел сказать и не сказал. Обо всем, о чем думал сегодня, и год назад, и два, и три... Пусть она знает! Она должна знать!.. И - разорвал письмо. Оно было глупым, наивным... Я не мог написать и послать такого ей.
Зима не зима, а земля мерзлая. Насквозь мерзлая. Видно, от обилия влаги.
Землю ругали по-всякому - и вкривь и вкось. И еще - лопаты. Более внушительного орудия производства - ломов - у нас не было. Землю долбили все. Звукачи и фотографы, которым мы привязывали посты. И мы тоже, закончив основную работу, долбили - сооружали землянку для комдива. В последние дни немцы вели себя неспокойно. Уже было прямое попадание в штабную машину, - к счастью, без жертв. Миной разбило кузов фотолаборатории. Даже кухне досталось - котел изрешетило осколками во время налета вражеской авиации.
Мы работали на окраине Гуры - небольшой, в пятьдесят пять домов, захолустной деревушке. Работали, чертыхались, опять работали до двух тридцати ночи. Уложили второй накат бревен, и Володя успел даже похвалиться:
– А что, ребятки! В самый раз получилось!
Получилось на деле в самый раз.
На рассвете, когда землянка была окончательно готова, появились "юнкерсы". Три штуки. И хотя по соседству с нами не было ни одной стоящей цели - огневой батареи или танковой колонны, - "юнкерсы" решили разгрузиться.