Пойте им тихо
Шрифт:
Якушкин, в говорливости своей, пояснял собравшимся, что голову нельзя застужать именно ночью, когда воля спит и совесть, отчасти, спит тоже. Днем же, пусть в мороз, человек, «нацеленный на свою совесть, называемую иначе интуицией», может спокойненько идти по улицам в простой кепчонке и без кепчонки вовсе, однако расслабляться он не должен, более того: ежесекундно, непрекращаемо и сосредоточенно должен помнить, что идет он, смертный, по морозу с непокрытой головой. Если же суета одолевает, суете — сопротивляться, мысленно взывая к организму о поддержке. Особенно же утром человеку свойственно думать о суетных мелочах, а это опасно…
В сереньком стертом пиджаке якушкинец в углу, бедноватый и просветленный, кивал: как, мол, все верно, как точно.
коробилось в стенах комнаты чудовищное двустрочие, неумное и вульгарное, пожалуй; спел же его старикан улыбчиво, уверенный, что в жилу, уверенный, что уж теперь-то не в бровь, а в глаз и что глобальная его мысль этой самой песенкой славно оживлена. Приглашенный Коляней «поприсутствовать» журналист Терехов, придвигаясь к Коляне ближе, шепнул: «Боже мой. Да что ж они его не долечили!» — «Перестань!» — шикнул и одернул Коляня. Но еще через час Терехову стало плохо. Коляня, пусть на три минуты, выскакивал покурить, а воспитанный Терехов, некурящий и повода выйти не имевший, сидел сиднем, изображая внимание, и тихо цепенел.
Перекурив, Коляня возвращался, а тут уж обносили заваренным зверобоем, к пойлу шел пережженный сахар, — в общем же это был какой-никакой перерыв. При виде чашек с горячим бедняга Терехов выпал наконец из страдальческой дремы и, не ждавший, вдруг гоготнул — по лицу его забегала нервная, не верящая ни себе, ни своим глазам, ухмылка. И теперь на оживившегося Терехова сурово посматривал Дериглотов, жилистый, худощавый, даже худой, якушкинец-вышибала: он следил за порядком, как и должен следить физически сильный, дабы не вздумал кто-либо из пришедших, из чужаков, и тем более из приглашенных впервые посмеяться над их полубогом.
Неумолкавший полубог тем временем достиг высот в самом прямом смысле: летающие тарелки вовсе не мираж в небе, пояснял он, напротив — реальность. Они, летающие, — вскрик нашей совести, называемой иначе интуицией: это же совесть, взывая, кричит всем нам, что жизнь на планете (плоское, тарелочное слово, не так ли — планета?) повисла на волоске и что человекам пора одуматься, пока одуматься будет не поздно. Коляня, высоты мысли не выдержавший, зевнул, — но Коляня же и отметил (про себя), что такая вот галиматья, как ни смешна, стала для него, Коляни, почти необходимой, ну, скажем, раз в две недели необходимой — тянет. Тяги своей Коляня, разумеется, стеснялся, то есть он обнаруживать эту тягу стеснялся и держал ее в скрываемом от других (от Терехова, скажем) виде.
«…Никак не случайно, что тарелки появились одновременно с ракетами», — вещая, пророк хватал мыслью за край и далее; летающие тарелки, уверял он, всегда были и находятся посейчас в совести всякого человека. В совести — значит в клетке. Старикан смело шагнул в область захватывающей биофизики. В клетке содержатся как человеческие, так и противочеловеческие частицы: при внимательном и честном вглядывании их можно увидеть в электронный микроскоп, что ученые и сделают в будущем самом скором. Ученые
3
Убогие — так их звал Коляня. Выслушав бред и уходя от них (от стылых чашек со зверобоем), Коляня Аникеев каждый раз плевался и срамил чуть ли не вслух — однако не вслух — шарлатана и недоучку.
От фонаря к фонарю Коляня шел ночным городом. Шел он молча и только кривовато усмехался, как усмехаются, когда стыдно за самого себя и когда стыда твоего никто не видит. «Но ведь шиз. Но ведь все ясно, как фонарь…» — и правда же, было ясно; в минуту расслабленного и кающегося ночного шага якушкинцы (все без исключения) были для Коляни зримо неполноценные, недоразвитые или же в силу заболевания придавленные и пригнутые к земле этим волевым шизоидом. Коляня уходил именно с ясным сознанием, что ровно шесть часов находился среди убогих и что, понятное дело, по доброй воле он больше туда не пойдет. Но тянуло. Он уже было стер их и окончательно забывал, но словно бы спохватывался. И, выспрашивая, вновь им звонил — через две-три недели.
Однако через две-три недели полубог был, как выяснялось, в периоде глубокого молчания, стонал там и выл ночами на луну в своем провонявшем флигельке; возможно, он там и не выл, а попросту молчал и полеживал, набираясь сил и свеженького демонизма, но так или иначе — Коляне пойти было некуда, а ведь сдался. Потянувшийся к телефонной трубке (как потянувшийся к стопке не избывший своего срока алкаш) и уже смирившийся с еще одной шестичасовой галиматьей, Коляня вдруг узнавал, что этих притягивающих его шести часов не будет.
— Извините…
— Не за что. Звоните еще. — И голос убогого был милостив и дружелюбен.
Через два дня Коляня, однако, хватался за трубку вновь:
— Это я — Николай. Журналист, помните меня?.. Не появится ли Сергей Степанович завтра?
— Да, да, Николай, конечно же, мы вас помним (убогий Кузовкин — этот его шелест!), здравствуйте… Нет, Сергей Степанович в ближайшие дни не появится.
— Извините.
— Не за что. Звоните еще.
И тогда Коляня, лишенный, а взамен принявший горьких сто пятьдесят, рьяно погружаясь в дела мелкие и будничные, орал совсем другим голосом и по совсем другим телефонным номерам — своим знакомцам: достаньте, мол, мне знающего и известного патологоанатома для рублевой журнальной заметки, да, нужен, нет, Гущин не подойдет… Знакомцы не были ни убогими, ни придавленными, но именно они-то, нормальные, никак не хотели Коляню понимать; в Коляне шел мучительный процесс: приобретение связей. Умом он до связей (не в личном контакте — в динамике) еще не дорос, однако же интуитивно чувствовал, что перед ним высится и существует некая гора, которую не обойти стороной и не объехать — только через.
Возвращение со службы бок о бок, звонки-перезванивания, а также встречи за бутылкой коньяка, водки, пива, нарзана и как первая вершина — доставание и добывание того, что нужно не тебе, — все это, банальное и оплевываемое Коляней с расстояния, оказалось небанальным и совсем неплевым. Человек жил, предпочитая работать там, где более живое и подвижное место: на быстрине. С удивлением замечал Коляня, что связи отнюдь не носили простого и понятного меркантильного характера «я тебе — ты мне», тая в себе нечто более сложное. Обнаруживалась, кажется, возможность находить себя в людях — в людях себя, ожидая пользы не сразу, а терпеливо и с надеждой, как ожидают урожая лишь к осени.