Поздние новеллы
Шрифт:
Промышленными пахучими средствами, духами Розалия вообще не пользовалась, за исключением лишь умеренного количества освежающего одеколона из магазина И.М. Фарины, что напротив площади Юлих. Но все приятное, сладостное, пряно-горькое, а также удушливо-опьяняющее, что имеет предложить нашему обонянию природа, она любила превыше всякой меры и принимала глубоко и благодарно, с самым чувственным благоговением. Один из ее прогулочных маршрутов пролегал мимо оврага, протяженного изгиба земли с неглубокой лощиной, на дне густо поросшей жасмином и черемухой, от которых в теплые, влажные, предгрозовые июньские дни, почти оглушая, набухая, поднимались испарения, целые тучи густого прогретого аромата. Анне, хоть у нее от этого запаха быстро начинала болеть голова, приходилось снова и снова гулять там с матерью. Розалия дышала катящим тяжелые волны благоуханием с изумляющим наслаждением, останавливалась, шла дальше, опять замедляла шаг, склонялась к земле и стонала:
— Дитя мое, дитя мое, как прекрасно! Это
— По крайней мере ты, мама, — говорила Анна, беря мечтательницу за руку, и, похрамывая, тянула дальше. — Меня она любит меньше, от ее пахучего варева у меня сильно давит в висках.
— Да, потому что ты упираешься, — отвечала Розалия, — не прославляешь ее своим талантом, а хочешь возвыситься над ней, превращаешь ее в голую тему для размышлений, как сама хвастаешься, и переносишь свои чувственные впечатления бог знает куда, в холод. Я уважаю, Анна, но на месте великой природы тоже обиделась бы на вас.
И она всерьез предлагала: коли уж дочь так одержима абстрактностью, коли уж обязательно нужно что-нибудь куда-нибудь перенести, пусть хоть раз попытается выразить запах цветом.
Мысль пришла ей в голову во время цветения лип, около июля — этой еще одной чудесной для нее поры, когда через открытые окна деревья аллеи несколько недель подряд наполняют весь дом неописуемо чистым и мягким волшебством запаха позднего расцвета, и восторженная улыбка ни на миг не сходила с губ Розалии. Тогда она говорила:
— Вот что вам нужно рисовать, вот где испытывать ваше художество! Вы ведь не вовсе изгоняете природу из искусства, а все-таки отталкиваетесь от нее в своих абстракциях, для последующего одухотворения вам все же требуется чувственное. Извольте, вот вам запах, он, если позволено так выразиться, нагляден и вместе с тем абстрактен, его не видно, он говорит с нами на языке эфира, а вас должна манить попытка сообщить невидимо-приятное зрению, на котором в конечном счете зиждется искусство живописи. Ну же! Где ваши палитры? Намешайте на них упоения и нанесите на холст, так сказать, красочное счастье, а потом подпишите: «Липовый запах», чтобы зритель понял, к чему это всё.
— Мама, дорогая, ты просто поразительна! — откликалась фройляйн фон Тюммлер. — Так поставишь задачу, как не додумается ни один профессор живописи! А знаешь ли, что со своим синтетическим смешением чувств и мистическим превращением запахов в цвета ты отъявленный романтик?
— Наверное, я заслужила твою ученую насмешку.
— Нет, ты не заслужила никакой насмешки, — искренне отвечала Анна.
Однако как-то раз, в середине августа, во время послеобеденной прогулки, по большой жаре, произошло нечто странное, почудившееся им насмешкой. Между лугом и опушкой леса они вдруг почуяли, как повеяло запахом мускуса, сначала почти неуловимо, затем сильнее. Розалия заметила его первой и возгласом «Ах, откуда бы?» высказала то, что почувствовала; дочери пришлось тотчас с ней согласиться: да, именно этот запах, именно из группы мускусных духов — ошибиться невозможно. Пары шагов хватило, чтобы выявить источник — отвратительный. На обочине обнаружилась кипящая на солнце, густо облепленная навозными мухами груда нечистот, рассматривать которую им не захотелось. Экскременты животных, а может, и человека, на небольшом пространстве сплавились со сгнившими растениями, тут же налип и сильно уже разложившийся труп какого-то мелкого лесного существа. Словом, не могло быть ничего омерзительнее этой медленно вызревающей кучки; однако ее гнусные испарения, сотнями привлекающие мух, в их двусмысленной переходности и амбивалентности уже нельзя было назвать вонью, их волей-неволей приходилось именовать запахом мускуса.
— Пойдем дальше, — одновременно сказали обе дамы, и Анна, сильнее приволакивая ногу, как всегда в начале ходьбы, налегла на мать.
Некоторое время молчали, словно каждой нужно было осмыслить странное впечатление. Потом Розалия сказала;
— Вот видишь, я никогда не любила запах мускуса, да и мускусного секрета, что то же самое, и не понимаю, как этим можно душиться. Цибетин, по-моему, относится сюда же. Так не пахнет ни один цветок, на уроках природоведения у нас было, что его выделяют определенные железы некоторых животных — крыс, кошек, виверовых, кабарги. Помнишь, у Шиллера в «Коварстве и любви» появляется человечек, такой шаркун, крайне бестолковый, о котором говорится, что он взвизгивает и распространяет по партеру запах мускуса. Я всегда так смеялась на этом месте!
И они повеселели. Розалии все еще удавалось смеяться теплым, из сердца поднимающимся смехом, и когда органические трудности возрастного перехода, прерывистое, засыхающее воспроизведение женского естества заставляли ее преодолевать физические и душевные недомогания. В природе она имела к тому времени друга, совсем рядом с домом, в уголке парка (туда вела «Красочная» улица). Это был старый, стоящий в сторонке дуб, уродливо-суковатый, с частично обнажившимися корнями и приземистым стволом, который сразу, невысоко от земли расходился узловатыми ветвями — толстыми
— Бравый старичок! Разве можно без волнения смотреть, как он держится и все еще пускает листья? Ты только посмотри на корни, толщиной с руку, окаменевшие, как широко они раскинулись и цепко впились в питательную землю. Он пережил не одну бурю и не одну еще переживет. Не рухнет. Вылупленный, зацементированный, на полную листву бедняги уже не хватает. Но когда приходит его пора, в нем все же поднимаются соки — нет, не везде, но ему удается немножко зеленеть, что вызывает уважение и бережное отношение к его отваге. Видишь, вон там, наверху, на ветру качается тоненький побег с нераспустившимися листочками? Вокруг уже толком ничего не будет, но эта веточка спасает его честь.
— Конечно, мама, ты права, достойно уважения, — отвечала Анна. — Но если не возражаешь, я бы вернулась домой. Болит.
— Болит? Это твои… Ну конечно, родная, как я могла забыть? Зря я тебя вытащила. Уставилась на старика и не обращаю внимания, что ты вся скорчилась. Прости! Бери меня под руку, и пойдем.
Фройляйн фон Тюммлер с незапамятных времен, когда подходили ее дни, страдала сильными болями внизу живота, — в общем, ничего страшного, она давно привыкла к этой неприятной особенности организма, как называли ее врачи, с ней приходилось мириться. И тогда мать во время недолгого пути домой, неторопливо утешая, искренне желая подбодрить, а кроме того — и прежде всего — с завистью говорила страдалице:
— Помнишь, так было уже в самый первый раз, когда это случилось, ты была еще совсем девочка и так испугалась, а я тебе объясняла, что это всего лишь естественно, необходимо и радостно, даже, можно сказать, памятный день, потому что свидетельствует о том, что ты созрела в женщину? У тебя болит перед началом, ладно, это утомительно и совсем необязательно, у меня подобного никогда не было, но такое бывает, кроме тебя, мне известны еще два-три случая, когда болит, и я вот что думаю: боли, a la bonne heure, [5] они у нас, женщин, другие, чем в остальной природе и у мужчин, у тех-то болей нет, только когда заболевают, вот тогда они ужасно пыжатся, и Тюммлер пыжился, твой отец, как только у него начинало где-нибудь болеть, хотя он был офицером и погиб героем. Наш пол ведет себя в таких случаях иначе, терпеливее переносит боль, мы терпеливицы и рождены, так сказать, для боли. Ибо прежде всего нам ведома естественная и здоровая боль во время родов, данная божественной волей и священная, которая есть нечто исключительно женское, отчего мужчин избавили или чего их лишили. Вот глупые мужчины приходят в ужас от наших полубессознательных криков, мучаются угрызениями совести, хватаются за голову, хотя, несмотря на все крики, мы над ними смеемся. Когда я производила тебя на свет, Анна, было очень тяжело. С первых схваток роды продолжались тридцать шесть часов, и Тюммлер все это время бегал по дому, держась за голову, но ведь то был великий праздник жизни, и не я кричала, а что-то кричало, такой священный экстаз боли. Потом с Эдуардом не было и вполовину так трудно, но для мужчины и этого хватило с излишком, ах, господа мужчины, они бы в такой ситуации предпочли откланяться. Видишь ли, обычно боль — предупредительный сигнал всегда благосклонной природы о том, что в организме развивается болезнь, — это значит: эй! у тебя непорядок, предприми что-нибудь, не столько против боли, сколько против того, что она означает. У нас тоже может так быть и иметь такое значение, конечно. Но, как тебе известно, эта твоя боль внизу живота такого значения не имеет и ни о чем тебя не предупреждает. Это такая игра женской боли и потому почтенна, и ты должна ее понимать как проявление женской жизни. Как долго мы, женщины, уже не дети и еще не бессильные старухи, в нас непрестанно усиленно бурлит жизнь крови материнского органа, с помощью чего природа подготавливает к принятию оплодотворенного яйца, а когда оно появляется, что в моей долгой жизни случилось всего дважды и с большим промежутком, тогда они прекращаются, дни, и мы находимся в благословенном положении. Господи, как радостно я испугалась, когда у меня прекратилось первый раз, тридцать лет назад! Это была ты, мое дорогое дитя, кем меня благословили, и я помню, как открылась Тюммлеру, покраснев, приклонила ему голову на плечо и тихонько сказала: «Роберт, пришло, все признаки говорят за то, что не иначе чему-то быть».
5
Ну и прекрасно (фр.).