Поздние новеллы
Шрифт:
— Что случилось, мама? Ты заболела?
— О, нет-нет, дитя мое, не беспокойся, это не болезнь. У меня было большое искушение не звать тебя, а прийти поздороваться самой. Но нужно немного поберечься, я должна побыть в покое, как рекомендуется нам, женщинам.
— Мама! Как понимать твои слова?
Тогда Розалия выпрямилась, закинула руки на шею дочери, потянула ее книзу на себя, к краю шезлонга, и быстро, блаженно, на одном дыхании, прижавшись щекой к лицу, прошептала прямо в ухо:
— Триумф, Анна, триумф, ко мне вернулось, вернулось после столь долгого перерыва, совершенно естественно, точно как полагается живой зрелой женщине! Дорогое дитя, какое чудо! Какие невероятные чудеса творит со мной великая, добрая природа, благословляя тем самым мою веру! Потому что я верила, Анна, и не смеялась, и за это добрая природа
Она снова откинулась и, самодовольно улыбаясь, закрыла глаза, а носик у нее совсем раскраснелся.
— Дорогая, чудная мама, — сказала Анна. Она была отнюдь не прочь разделить радость матери, и все же сердце у нее сжалось. — Это действительно великое, трогательное событие и показатель великолепия твоей природы, проявившегося уже в свежести чувства, а теперь еще и давшего ему такую власть над жизнью тела. Видишь, я совершенно с тобой согласна: произошедшее с тобой физически есть продукт душевного — твоего по-молодому сильного чувства. А что я когда-то сказала — не такой уж я филистер, чтобы не признавать за душевным никакой власти над телесным и в их взаимоотношениях оставлять решающее слово лишь за последним. Что они зависят друг от друга, я знаю хотя бы из природы и ее единства. То, в какой степени душа может поддаться состояниям тела и что она со своей стороны способна сделать с ним, часто граничит с чудесным, и твой тому пример — один из самых великолепных. И все же позволь мне сказать: это прекрасное, радостное событие, которым ты гордишься, — и по праву, разумеется, ты вправе гордиться, — на меня — ну, так уж я устроена — не производит того же впечатления, что на тебя. Мне кажется, оно мало что меняет, великолепная моя мама, и незначительно усиливает мое восхищение твоей природой… или природой вообще. У меня, хромой стареющей девушки, согласись, есть основания не придавать такого значения плотскому. Свежесть твоего чувства именно в противоречии с возрастными подготовлениями тела казалась мне достаточно великолепной, достаточным триумфом… Она казалась мне почти более чистой победой душевного, чем вот то, что неистребимость твоего духа стала событием органики.
— Лучше помолчи, бедное дитя. То, что ты называешь свежестью моего чувства и чем намерена умиляться, ты почти без обиняков объявила дурью, превращающей меня в посмешище, и посоветовала удовольствоваться старческой материнской долей, перевести мое чувство в материнское. Эй, для этого, пожалуй, все-таки еще рановато, тебе так не кажется теперь, Анхен? Природа против. Она сама занялась моим чувством и недвусмысленно заявила, что ему нечего стыдиться ни перед ней, ни перед цветущей молодостью, на которую оно направлено. И ты действительно хочешь сказать, что это ничего не меняет?
— Чего я точно не хочу, дорогая, замечательная мама, так это презреть слово природы. И меньше всего я намерена испортить тебе радость от ее декларации. Можешь мне не верить. Говоря, что произошедшее мало что меняет, я имела в виду внешнюю реальность, практическое, так сказать. Когда я советовала, когда от всей души желала тебе преодолеть себя, чтобы тебе было не трудно умирить чувство к молодому человеку — прости, что я так холодно о нем говорю, — словом, к нашему другу Китону до материнского, то надежда моя опиралась на тот факт, что он мог бы быть твоим сыном. А что касается этого факта, то все-таки ничего не изменилось — не правда ли? — он с неизбежностью будет определять ваши отношения с обеих сторон — и с твоей, и с его.
— И
— Я этого не говорила, дорогая, любимая мама.
— Да и где же тебе, Анна, верное мое дитя! Сама подумай, ведь у тебя нет права, нет в любовных делах необходимого авторитета. У тебя здесь не самый проницательный взгляд, поскольку ты рано отчаялась, душа моя, и отвернулась от этой сферы. Духовное заменило тебе естественное, и это хорошо, и дай Бог, это прекрасно. Но как же ты можешь судить и приговаривать меня к безнадежности? Ты не наблюдательна, не видишь того, что вижу я, не замечаешь признаков, говорящих за то, что его чувство готово пойти навстречу моему. Или ты готова утверждать, что он в такие минуты лишь играет мной? Или тебе приятнее считать его бессердечным наглецом, нежели позволить мне надежду на единение наших чувств? Что же в этом такого удивительного? При всей отдаленности от дел любовных тебе должно быть известно, что молодые люди очень часто предпочитают зрелую женственность неопытной юности, безмозглой курице. Возможно, тут играет роль неутоленная тоска по матери — как и наоборот, в страсть немолодой женщины к юному мужчине могут примешиваться материнские чувства. Да кому я это говорю? Сдается мне, ты сама недавно высказывала подобное.
— Правда? Во всяком случае, ты права, мама. Я вообще согласна со всем, что ты говоришь.
— Тогда ты не вправе приговаривать меня к безнадежности, да еще сегодня, когда природа признала мое чувство. Не вправе, несмотря на мои седые волосы, на которые ты, кажется, устремила взгляд. Да, к сожалению, я сильно поседела. Было ошибкой не начать их красить уже давно. Теперь я не могу покрасить их вдруг, хотя природа в известной степени и уполномочила меня. Но с лицом я кое-что могу сделать, не только массажем, а и некоторым количеством румян. Ведь вас, детей, это не оттолкнет?
— Как можно, мама. Эдуард вообще не заметит, если только ты подойдешь к делу тактично. А я… хотя считаю, что искусственность не вполне сочетается с твоим чувством природы, но, конечно, чуть-чуть помочь природе таким обычным способом — не грех против нее.
— Не правда ли? Ведь речь идет о том, чтобы тяга к материнскому не играла в чувствах Кена слишком большую, преобладающую роль. Это претит моей надежде. Да, милое, дорогое дитя, мое сердце — я знаю, ты не любишь говорить и слышать о «сердце», — но мое сердце переполняют гордость и радость, мысль о том, что я совсем иначе встречу его молодость, с совершенно иной верой в себя. Сердце твоей матери переполняет надежда на счастье и жизнь!
— Чудесно, дорогая мама! И как славно с твоей стороны, что ты позволяешь мне принимать участие в твоей радости!
Я разделяю ее, разделяю всей душой, ты не вправе усомниться в этом, не вправе, даже если я скажу, что к моей радости за тебя примешивается некоторое беспокойство — как это похоже на меня, не правда ли? — некоторое сомнение, практическое сомнение, повторю это слово, уже использованное мною за неимением лучшего. Ты говоришь о своей надежде, обо всем, что дает тебе на нее право, — я считаю, это прежде всего твоя замечательная личность. Но ты избегаешь более точного определения этой надежды, не говоришь мне, к чему же она стремится, на что нацелена в реальной жизни. Ты намерена еще раз выйти замуж? Сделать Кена Китона нашим отчимом? Предстать с ним перед алтарем? Возможно, это трусость с моей стороны, но поскольку разница в летах между вами равнозначна таковой между матерью и сыном, я опасаюсь некоторого недоумения, которое вызовет этот шаг.
Фрау фон Тюммлер вытаращила глаза.
— Нет, — ответила она, — эта мысль для меня нова, и, если это тебя успокоит, могу заверить, столь же и чужда. Нет, Анна, глупости, я не собираюсь приводить вам двадцатичетырехлетнего отчима. Как странно, что ты так негибко и набожно говоришь об «алтаре»!
На секунду закрыв глаза, Анна затем молча устремила взгляд в пустоту, мимо матери.
— Надежда, — продолжила та, — кто может определить ее, как ты того требуешь? Надежда и есть надежда, как же она может вопрошать самое себя о практических, как ты говоришь, целях? То, что сотворила со мной природа, прекрасно, и я жду от этого только прекрасного, но не могу тебе сказать, каким его себе представляю, как оно наступит, как воплотится и к чему приведет.