Позиция
Шрифт:
— А хотя бы и так. Только ты не думай… так грубо, — как бы извинилась она. — Я сказала в том смысле, что и наши жизни пошли бы не по той борозде. По крайности, моя.
Ему против воли стало ее жалко, захотелось успокоить, но не знал, как и чем.
— Своей судьбы наперед не угадаешь.
Он прикинул и не мог представить: как бы сложилась с Лидой его жизнь? И мозолили ему глаза ее колени, высоко поднятые, обтянутые тугими чулками, выставленные словно напоказ. Хоть и знал, что в машине женские колени всегда на виду — сиденья-то проваливаются, — и знал также, что не могла она, да еще в такой момент, так примитивно показывать свои ноги. Однако это раздражало, а мысль искала утешения для нее, и он сказал, как потом оказалось, совсем некстати:
— А у меня до сих пор сохранилось твое письмо. Где ты спрашивала, выходить ли тебе замуж.
— Взял бы да послал мужу. Сломал бы все с самого начала.
Минут пять назад он проехал поворот на Сулак и в небольшом сельце Трофимовках повернул на Широкую
— Хорошо, — сказала она.
Он промолчал. Он думал о том, что озимые неплохи, но посеяны неровно, а в низинах вымокнут вовсе — не надо было их там сеять, — что гниет нарушенная скирда и гребля через болотце напрочь разрушена. «Менять надо все, капитально менять».
В этот момент что-то невидимое, быстрое побежало хлебами наискось к лесу. За ним другое, третье — ветер, что поднялся вдруг, гнал зеленые волны, одинокая птаха над дорогой из всех сил боролась против встречных потоков, а они сносили ее. Этот внезапный перелом в природе как бы нарушил что-то и в нем самом.
— Прости, Лидия Петровна, трохи не довез. У тебя сапоги резиновые, а тут недалеко, — грубовато объявил Грек, блуждая взглядом по полям.
— Такой теперь мир стал, — неопределенно усмехнулась она. И в усмешке мелькнула ирония. Махнула рукой, пошла по горбочку канавы к селу.
Разворачиваться было трудно, он тыкался передними колесами «Волги» в насыпь канавы, задними месил грязь и еще долго видел Лидину фигуру в светло-сером пальто, каком-то чужом, случайном на фоне зеленых хлебов.
Наконец-то развернулся и поехал обратно.
Не шла из мыслей черная скирда и хозяйство Широкой Печи, он его немного знал — соседи ведь, — но что-то ему мешало, и он снова вернулся к разговору с Лидой. В машине остался запах ее духов, и это опять-таки выводило из равновесия. Эта, теперешняя Лида тоже вышла из машины неразгаданной. Что-то в ней было наигранное, ненатуральное, а что — понять не мог. И все в эту минуту перемешалось в его голове: Лидин рассказ, мысли про ее новую работу, про объединение, как перемешался в машине запах тонких духов с запахами поля, бензина, его пота, суперфосфата (потерянный кем-то на дороге мешочек путешествовал в багажнике как вещественное доказательство) и даже запах коньяка, пролитого позавчера на сиденье зарубежными гостями — провожал их и пили «посошок», тот, что пьют уже за далеким холмом.
Мысли надо было привести в порядок.
На следующий день в Сулаке и в Широкой Печи проходили партийные собрания по поводу объединения. Сначала в «Дружбе», а потом в «Заре». В «Дружбе» прошло без сучка и задоринки, хотя и не при полном штиле. Но здесь докладывал он, проложил точный маршрут, показал все мели и глубины и весь путь, который им надо пройти, вымерил до пяди. Здесь уже давно верили в капитана и прониклись его верой и убежденностью, а в нем и вправду был дар переубеждать, подчинять себе и своей идее, и шел он от желания не свернуть
В «Заре» он сидел гостем, собрание было открытое, в маленький зал набилось людей, как в терем-теремок, и чадили самокрутками, и орали с мест, царила суматоха, и молоденький секретарь лупил карандашом по щербатому графину без пробки, напрасно призывая к порядку, то и дело обращался к председателю, тогда тот поднимался и гудел басом: «Ти-хо!» А сам был маленький, худой, лицо острое, будто сплюснутое с обеих сторон, а от его баса звенели стекла.
Василь Федорович слушал перебранку и споры, и в нем копилась злость — шли на готовенькое, еще и кобенились (знал, что такое отношение неправильно, но не мог перебороть себя), — вмешался, подал голос только раз, когда хмурый мужчина с тяжелым красным лицом сказал, что к воротнику пришивают пальто: намекал на то, что Широкая Печь, мол, значительно больше Сулака.
— Бывает, что воротник стоит намного дороже самого пальто, — а на языке вертелись еще более злые, а может, и справедливые слова: «Пальто драное, его перешивать надо, ставить новый верх…»
Грека тоже попросили выступить, и говорил он коротко, сухо, что «Дружба» на дружбу не набивается (это почему-то понравилось), что это настоятельная потребность в первую очередь для Широкой Печи, но и для Сулака тоже (польстил через силу), что порядок хозяйствования здесь надо менять и укреплять дисциплину («Вот и теперь учинили на собрании галдеж»), а вступать в споры, где будет центр, где первым делом начнут строить комплекс, не захотел, сказал, что это решит объединенное правление и общее собрание.
Он говорил и все время видел перед собой Лиду: она сидела в первом ряду, внимательно слушала, и на ее лице блуждала то ли улыбка, то ли мечтательность какая, он подумал, что это каким-то образом касается его, и нахмурился.
Его фраза про пальто и воротник через несколько дней стала присловьем, ее обсуждали на все лады. Уже на другой день, когда он проходил в Заречье мимо магазина, который почему-то называли «Зеленым гаем», дорогу ему, словно бы нечаянно, заступил Тромба. Этой ленивой субботней вечерней порой возле «Зеленого гая» толпилось немало мужского люда. Почти все, кто хорошо помнил дорогу к Шевелиевому, а теперь Валериевому заведению, и еще с десяток других любителей рюмки и хмельной болтовни. Некоторые отирались просто так, без денег, надеясь глотнуть на дармовщинку, некоторые уже причастились, пожилые мужики по-молодому цепляли женщин и девчат, которые проходили мимо, обсуждали текущую сельскую «политику». Над забором торчали голова и плечи Ковалика, казалось, он стоит, опершись на штакетины, на самом же деле Ковалик был без ног, ездил на колесиках, его подняли и поставили на скамеечку по ту сторону огорожи. Из магазина вышли двое лесников и примостились с пол-литром в углу, где столик, вот продавщица выносит им стакан, ополоснув его в ведре с водой. Мужики прячут свои стаканы по кустам возле магазина. Грек, не скрывая, осуждающе смотрит на всю компанию. За последние двенадцать лет в селе перестроили, казалось, все: коровники, Дом культуры, хаты, свадьбы, родины, звездины и ничего не могли поделать с одним — с пьянством. Его корни — в темной глубине и гонят у «Зеленых гаев» молодую поросль.
Тромба стоял, широко расставив ноги, сходить с дороги не собирался. Лесники остановились тоже, надеясь на бесплатное зрелище. Василь Федорович пытался вспомнить настоящее имя Тромбы (прозвище его давно вытеснило) и не мог: какое-то птичье или звериное, среди полещуков немало таких фамилий. И вдруг вспомнил — Голуб — и даже удивился, так оно не гармонировало с характером хозяина. Родион Голуб — Тромба — непонятный Греку человек, вечный его противник, но противник откровенный, и Василь Федорович уважал его за это. Но с чего Голуб весь век бунтует против него, Грек додуматься не мог. Может, потому, что когда-то был влюблен во Фроську? А может, бунтовал бы против любого на его месте? Такой уж нрав: к этому Грек склонялся больше. Голуб не лентяй, но и не переработает, мотался по всему свету от Сахалина до Кушки, — именно так, что-то даже делал в Кушке, об этом рассказывал сам, — и только лет семь назад какие-то неурядицы заставили его осесть в родном селе. Не крикун, не матерщинник, но и не добряк, иногда ходит на колхозные работы исправно, иногда его не заманишь туда никакими посулами («Пока что с меня хватит, подработал»), немного браконьерствует на Десне, но только для себя и почти открыто («Что-то свеженького судачка захотелось, выехал сегодня в ночь с дергалкой на яму, десяток подцепил»). Тромба живет с матерью, старухой с постно поджатыми губами и глазами святоши и весьма длинным и острым языком. Тромба женился пять раз и каждый раз через месяц-другой отводил жену к ее родителям. «Матушке не понравилась», — говорил он, особенно почтительно выговаривая это «матушка». Судя по всему, это была правда, но кое-кто подозревал, что самому Тромбе пришлась по вкусу такая матушкина переборчивость.