Позорный столб (Белый август)Роман
Шрифт:
— Нас же она интересует, — резко сказал Эгето.
Учитель вздохнул.
— Мой сын… — он посмотрел по сторонам, — негодяй! Сейчас он в ревтрибунале. В этом деле…
Эгето поднял руку.
— Я буду непримирим, — сказал он. — К сожалению, это не частное дело. Об этом говорить бесполезно. Речь не о том, что мне проломили череп. Мой череп — вопрос второстепенный.
Учитель не проронил ни звука.
Эгето вдруг стало жаль его; ему захотелось как-то сгладить резкость своих слов, и он подвинул руку, очевидно намереваясь положить ее на красную лопатообразную кисть учителя, сидевшего перед ним с поникшей головой. Однако он тотчас передумал, минутная слабость прошла, и он отдернул руку.
— Мне кажется, — вздохнув, сказал учитель
— Не знаю… — ответил Эгето. — Не думаю. Виноват…
Учитель попрощался, затем, чуть ссутулившись, вышел.
Он ушел, а Эгето еще долго смотрел на закрывшуюся за ним дверь.
…На четвертый день после этих событий происходило заседание ревтрибунала; четверо мятежников, обвиненные на основании неопровержимых доказательств в совершении многократных убийств, нанесении тяжелых телесных увечий и организации вооруженного контрреволюционного мятежа, были приговорены к смертной казни; трое из этой четверки осужденных: Меньхерт Рохачек, бывший поручик, младший брат чиновника муниципалитета, Конрад Шульц, мастер, немец по происхождению, и некий Балинт, бывший каптенармус, были расстреляны. Четвертому высшую меру наказания заменили двенадцатилетней каторгой. Нескольких человек приговорили к разным срокам тюремного заключения, среди последних был и бывший гусарский прапорщик, студент факультета права уйфалушский Эндре Маршалко, приговоренный к двум годам принудительных работ как соучастник.
Эгето присутствовал на заседании ревтрибунала, состоящего из трех членов. Выносили приговор обвиняемому в соучастии; два члена ревтрибунала уже проголосовали, и тогда Эгето заявил, что по причинам глубоко личного характера он не желает воспользоваться своим правом голоса, хотя не имеет никаких возражений против определения обоих коллег.
Спустя десять дней Эгето с зубовным скрежетом принял к сведению известие, в котором сообщалось, что, согласно приказу командующего корпусом Хаубриха, осужденных мятежников, в том числе и бывшего гусарского прапорщика Эндре Маршалко, перевели в будапештский военный острог, помещавшийся на бульваре Маргит, откуда их вскоре освободили совсем; прошло еще несколько дней, и он, уже в приватном порядке, узнал о том, что бывший прапорщик Маршалко вместе со своими сообщниками решил покинуть пределы страны и якобы взял курс на Сегед. Ференцу Эгето долго не давало покоя это не имевшее прецедента дело, оно угнетало его еще несколько месяцев и не забылось даже тогда, когда мутная волна венгерского белого террора целиком захлестнула весь город, всю страну…
…Медленно занимался рассвет, меркнущий месяц укрылся за крышами домов, свет его растворился в грязноватых сумерках отступавшей ночи. Где-то протяжно и сладострастно промяукала кошка; спал весь дом, числившийся под номером восемь по улице Надор, спал худосочный Лайош Дубак и его белотелая супруга, в кухне на железной кровати забылась в тяжелой дремоте старуха, спал ее внук с разрумянившимся во сне лицом; спал в грязноватом рассвете и сын владельца этого дома, колбасного фабриканта, поручик Виктор Штерц; спали привратник, привратница, тетушка Йолан и ее веснушчатый сын… Спал Будапешт… Спала Венгрия…
«Нет!» — шептал Эгето, витавший уже в преддверии сна, и сжал в кулак правую руку. Быть может, в изувеченной руке он сжимал грядущее; быть может, за сомкнутыми веками сквозь сумрак и грязь, тьму и хаос, сквозь людскую злобу и омраченное ненавистью людское сознание он увидел, как забрезжило утро светлого будущего, быть может, увидел, как под красными полотнищами стягов по широким, утопающим в солнечном сиянии улицам идут и идут народы; быть может, услышал гром мощного оркестра и взмывший к небесам гимн: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Грохот паровозов, молотов, машин, шорох плугового лемеха в потрескавшейся земле, песню людей с покрытыми копотью лицами… Все это скрывалось за несказанно
…В доме все спали. Сжав кулак, спал и Ференц Эгето.
Глава третья
Утро было восхитительное; на улице Зрини между базиликой и Главным управлением полиции расхаживали полицейские с бычьими шеями, распространявшие вокруг себя легкий запах сливянки. У Липотварошского казино, клуба еврейских финансовых воротил венгерской столицы, старуха газетчица тетушка Мари с энтузиазмом выкрикивала заголовки, только что отпечатанного экстренного выпуска газеты «Непсава». Визгливый старушечий голос время от времени взмывал над гулом толпы окруживших ее покупателей, алчущих газет:
— Телефонный звонок Бёма! Ожидается жир!
Жадные руки нетерпеливо тянулись к темному газетному листу.
— Будьте добры, не дергайте! — говорила тетушка Мари, опасаясь, как бы у нее из-под мышки не вырвали всю пачку газет.
С головокружительной быстротой, буквально за полчаса, у нее разобрали шестьдесят экземпляров газеты по двадцать четыре филлера каждый. У газетчицы, возбужденной вдохновенными выкриками, которые неумолчно с семи часов утра вырывались из ее старушечьей груди, на кончике носа, поражавшего своим бронзовым оттенком, трепетала огромная бородавка. Из этой бородавки торчали два жестких волоска: один волосок устремился в сторону Венгерского аграрного и рентного банка, второй — к базилике. Они были словно стрелки компаса прессы, одним концом указующего на венгерский финансовый капитал, сросшийся с крупным землевладением, а другим — на римско-католическую церковь.
Дядюшка Мориц, рассыльный в красной шапке, сидел на раскладном стуле у казино. Он уже прочел газету и знал, что блокада вскоре будет снята, что румыны ни при каких обстоятельствах не войдут в Будапешт и что посланник Венгерской Советской республики в Вене Вилмош Бём ведет переговоры с французским посланником Аллизе, главой английской военной миссии полковником Каннингэмом и эмиссаром Италии герцогом Боргезе, которые обещали доставить в Венгрию из Триеста жир, а в дальнейшем тридцать шесть вагонов ротационной бумаги. Кроме того, дядюшка Мориц принял к сведению новое воззвание военного министра Йожефа Хаубриха, датированное тем же числом.
«Призываю жителей Будапешта не относиться враждебно к румынским солдатам, пребывающим в Будапеште или временно посещающим его, на основании закона гостеприимства…»
Одним словом, новости были ошеломляющие, подобные грохоту разорвавшейся бомбы!
Шедший мимо полицейский вслух обругал венгерского посланника в Вене, отправив его прямиком к чертовой матери, а приказчик бакалейной лавки Фокера резонно заметил, что за три дня это уже четырнадцатое воззвание Йожефа Хаубриха.
«Эта контрреволюция сущее золотое дно, — размышлял рассыльный. — Сочное жаркое для разносчиков газет!»
Тесные башмаки причиняли нестерпимую боль ногам газетчицы.
— Никуда не годятся эти ботинки, — вздыхая, обратилась она к рассыльному, когда поток покупателей схлынул. Она прислонилась к стене и, моргая, глядела на свою обувь. — Худо в них, когда подагра.
— Когда подагра, худо продавать газеты, — отозвался рассыльный.
Оба замолчали. Мимо прошли двое полицейских, они не спросили газету.
— Вы не так называете заголовки, тетушка Мари, — сказал рассыльный.
— Почему? — удивилась газетчица. — Я называю блокаду, Хабрика, румын и жир. Вы сами видели, как расхватывают. Лучшего заголовка, чем жир, и не сыскать для народа, вам это следует знать.