Прана
Шрифт:
Наш самолет вылетал коротко за полночь. Эти восемнадцать часов до отлета оказались дольше этого бескрайнего месяца.
Еще в Лахман Джуле, листая путеводитель, мы наметили только два места для посещения, чтобы не утонуть в этом, как нам представлялось, гигантском кишечнике. Взяв рикшу, мы направились к первому.
Благо, безоблачно, иначе бы мы не увидели купола этой красно-кирпичной споруды с надрезом бойниц и татуировкой по венчику.
Башня стояла, рдея с востока своей домогольской эпохой, обнесенная крепостной стеной с запертыми воротами.
Пробираясь сквозь заросли, мы углядели с прогалины уходящие вниз холмы, покрытые бесчисленными руинами.
Неподвижные терракотовые костры руин на зеленом, под голубым.
И безлюдье – не здесь и сейчас, а вообще – от начала времен и вовеки. И стеклянно-прозрачная тишь. Лишь цикады.
Мы пробирались от руины к руине сквозь заросли по узеньким тропам, по которым, казалось, эпохи никто не ходил. И тишина кралась за нами, заглядывая через плечо.
И все росло это странное чувство от этой, крадучи обступающей вечности. Вечности на иголках.
Безликое, странное чувство. Не счастья, не боли, не сна, не тревоги.
Не вместе. Не грязь. И не белый. А бездонная близь этой тайны щемящей – во всем. В ветке, в тропке, в руине, в той иссиня-черной, с очами на крыльях, кроящейся бабочке, в Ксении – с бесконечно плывущим из глуби веков повороте ее головы.
Чувство это все усиливалось. И – тихие, неподвижно сидящие под деревьями руины людей, которые изредка нам попадались.
И те спящие археологи, которых мы увидели, войдя в часовню: ее вход был завален свежесрубленным колючим кустарником, а они лежали на спине, в сумрачной прохладе, с узкими щелочками меж неплотно прикрытых век.
И та белоснежная, непостижимо текучих размеров корова, лежавшая в замкнутом дворике кладбища на волнах могил с полустершейся вязью санскрита.
В этом йодово-матовом свете. Растворяющем время, как сахар. Как время, нас кладя за щеку безъязыких, безгубых руин.
Мог ли этот мир быть создан мыслящим существом, я думал, взбираясь по узкой винтовой лестнице, внезапно оборвавшейся стрельчатым окном над городом. Вряд ли. Сел, свесив ноги. Линией непрерывной, не отрывая руки, левой, от сердца, от чувства. Левшой он был создан.
Ангелок выпорхнул из бойницы – там, из башенки за листвой. Кем всполошенный? Ксения. Машет мне из проема, присела в таком же воздушном огрызочке, как и мой. Красно-желтом, окисленном.
А мысль прерывиста. И черновична. А вот "черновики чувств" – не скажешь.
Ангелок подлетел, сел на ветку. Тот ли? Розовый чепчик на голове и крылья набросил, как шаль. Обманчиво. Чувство обманчиво. То есть текуче. Потому и сохранно. Майя-Лила. И безотчетно. Ах как долго она вышивала. Не та. Не другая. Ни для кого. Чувство жизни. Фантомное чувство. Без жизни.
Взлетел, лжесвидетель. И проем опустел.
Вышла из башни, идет по тропинке, нагнулась, камешек подобрала.
Воздух как в целлофан обернут. И свет из него – руинный. Как глаз затуманенный, с теплым руинным зрачком. И никого за ним, тишь.
Выходя
Притормозивший у наших ног трехколесный велосипедный рикша бегло заговорил на английском, немецком и хинди одновременно, взявшись нам показать старый город. Этот крепкий черно-белый (бермуды и майка) парень с живым губастым лицом отер нами тьму, один переулок, дворик и тупичок. Этот делийский Джаянт знал, кажется, больше, чем все обо всем. Под конец мы въехали в какой-то глухой, сужающийся отросток, и колеса, шаркнув по стенам, застряли. Дальше мы шли пешком, подворотнями.
Маленький безлюдный дворик. Часовня. Исчезает в соседнем доме.
Выходит, говорит: подождем. Сидим на ступеньках часовни.
Я спрашиваю, слышал ли он о библиотеке Акаши. Вообще спрашиваю, не имея в виду Дели. (В том разговоре с Амиром я не понял его: это было не в Дели, где, по его словам, нет ничего, кроме рынка.) Да, говорит, недавно я возил туда одного англичанина.
Я смотрю на Ксению, она на меня. Ну что? Да, говорит, сейчас, мне кажется, да. А ты? Да, говорю, любопытно. Далеко это, спрашиваю. Он наклонил голову, прижмурил глаз: еще семьдесят рупий, итого триста семьдесят. Из двери вышел старик с ключами, дожевывая чапати.
Пожертвовали ему на часовню и пошли со двора.
Прошло уже около часа, как я сидел на скамейке под деревом напротив библиотеки, дожидаясь Ксению.
Еще подъезжая и, чем ближе, тем отчетливей, я чувствовал это внутреннее сопротивление, все во мне пятилось от этого шага. Не боязнь узнать что-либо пугающее. А унижение жизни, недоверие к интуиции, ко всем органам чувств, которые росли со мной, продвигаясь, уж как могли, по часовой стрелке природы. А теперь будут вынуждены косить в сторону, на незримый, да и существующий ли, магнит.
Ксения сказала, что она и не собиралась знать все и даже не станет брать в руки свой список (если еще он будет найден), что ее интересует лишь несколько вопросов. И, помолчав, добавила: три.
Справа от голубоватой облезлой двери была вывеска – мелким шрифтом на хинди и, еще мельче, на английском. Как к стоматологу, я б в жизни не обратил внимания.
Длинный коридор, зал, пустынный, окна во двор. Стол, за столом никого. За ним, по сторонам, две двери. Топчемся. Выходят.
У старика хорошее лицо, похоже на густое растресканное солнышко, за ним – тонкий глиняный юноша, тоже в очках, но темных. Старик ему до груди.
Говорят ли они по-английски? Да. Присаживайтесь. Сколько это займет?
It depends, говорит глиняный. Старик улыбается – как дуновенье, отчего солнечная паутинка его лица еще долго подрагивает успокаиваясь. Присаживайтесь.
Я говорю, что подожду на улице. Через час, говорит глиняный, мы сможем сказать определеннее. Отзываю Ксению на минуту. Может, говорю, побыть где-нибудь рядом, здесь? Нет, говорит, нет нужды, там лавочка напротив, под деревом, купи арбуз.
Вышел. Глиняный меня проводил до двери.