Прана
Шрифт:
– Ну что, – говорю, – будем живы?
– Будем, – говорит. – Не сейчас, ладно?
– Ладно, – говорю. – Не потом.
Она сжимает мою ладонь – резко, но с каким-то птичьим бессилием.
Не отпускает, а то и другое растет. И это бессилье трехпалое, и эта когтистая резкость. В одном. Возьмет – и не держит, зацепит – роняет.
Ладони трехпалы; возьмет и не держит. И сердца удары; зацепит – роняет. Трехпалы шаги. И слова. И молчанье. И город – в трехпалой, горящей, скользящей – уже не держал нас.
Все как-то обмякло, и все обмякало – деревья, дома, люди, улицы, все
– так, будто бы воздух с тоненьким свистом из них убывал.
Поели, попили (все убывал еле слышно), сели в пустую кривую кабинку обмякшего рикши, менявшего колесо. Ехали шагом, стиснутые со всех сторон, через горящий город.
Ксения взглянула в зеркальце водителя, потом оглядела себя и начала переодеваться, занавесив штанами проем окна. Я тоже был черен от пыли и со своей стороны занавесил проем.
И вдруг мне
И руки, чужие, с обеих сторон, отдергивающие полог, и небритые возбужденные головы, заглядывающие внутрь, и женщина с четырьмя детьми в охапке, склонившаяся лицом ко мне, сидящему с зубной щеткой и белой пеною пасты во рту. И я ей руками показываю, что, мол, нет.
И она мне руками, что, мол, да, все равно – дай.
Сели. В Париже. Восемь часов: как пристегнулись, так и выронили себя.
И снова. Мюнхен. Скользим взглядом в окно электрички, слов не находим – скользят.
Разъехались.
Вечер. Какая-то ветошь всплывает, колкая щемь.
Вдруг – звонок.
И тихо, почти без голоса:
– Ты… жив?
– История… – говорю, – закончена.
– Какая история?
– Наша.
День. Ночь. День. Ночь…
И медленно, медленнее всего, что живет, опустили трубки.