Прана
Шрифт:
Ни слез, ни мук, ни праха в урне – на память, ни дня кончины.
Пустырь, будка. Смерть шкурки.
Я почувствовал взгляд и повернул голову. Из-за скалы меня внимательно разглядывало глазастое высоколобое лицо в смоляном стогу волос, подавая знаки ладонью – к себе. Садху. Мы двинулись за ним.
По пути, справа, сквозь листву что-то блеснуло. Подошел ближе.
Золотой трезубец на древке, воткнутом у входа в пещерку, над которой меленькими буквами выцарапано: Просьба не беспокоить. Спасибо.
Заглянул внутрь: ни души.
Пришли.
Садху подносит палец к губам: "Слышите, что поет река? – И начинает тихо в унисон подпевать ей, и переводит с санскрита: – I myself am He".
Я помнил это место; сборник упанишад в переводах Йейтса лежал у меня в рюкзаке. Этот карманный космос я взял на дорожку – и чтоб разомкнуть треугольник, очерченный Ксенией, уткнувшейся в Юнга, и чтоб чуть освежить память.
Я есть Тот. Это о Самости – незримом всепроникающем духе – единственной истинной реальности мироздания индусов. Я (ты, дождь,
Бог, что угодно) не есть я; сущность моя – за пределом (которого нет) меня – Там, в Том, Другом, которое, в свою очередь, также вовлечено в эту бесконечную круговую поруку всеединства. Вселенная как плящуший баньян стробоскопной молнии.
За рекой – взметенный к небу обрыв с тающим подбородком облака, подползшего к краю и глядящего вниз, на едва различимый оттуда Ганг, въющийся, как сверло, с живота на спину и с боку на бок по дну ущелья.
И этот, придвинутый к тебе вплотную, пустынный экран обрыва зачерпывает твой зрачок и взметает по своей вертикали в небо. И кажется, взгляд (а отсюда, из ниши, взгляду больше и некуда длиться) за годы скольжения вверх и вниз прорезал в камне звенящий желоб, отполированный до отраженья в нем твоего зрачка.
– Хорошее место, настоявшееся, – говорит он, предлагая помедитировать – втроем.
– Вдвоем, – поправляю я. – Без меня. – И улыбкой с кивком к Ксении:
– Вот с нею, она практикует.
– Не сейчас, – не без колебаний отворачивается она.
Разговариваем. В кастрюльке на костре варится что-то между супом и овощным рагу. Он – на корточках, недвижим, голова развернута к нам – в разговоре, а ладони его – как бы отдельно от него – танцуют по округе, перепархивая от костра к ножу, помидору, крупе, чесноку, корешкам, травкам, на лету ополаскивая, разминая, перетирая и смешивая все, что меж ними, и выбегая, как на пуантах, но уже с другой стороны, к костру и затуманиваясь над паром кастрюли.
Из дому он ушел, когда ему было 12, к двадцати пяти пришел в
Ришикеш, где прожил несколько лет вместе
Здесь, в этой пещере, он уже седьмой год. Зимой, на этой высоте
2300, – да, говорит, по ночам зябковато. А в прошлом году в сезон дождей медведь занял нишу, пришлось отсиживаться в пещере. Полтора месяца. Поглядывает на мои сигареты. Протягиваю ему. Вытряхивает табак, набивает травкой, курим, сидя в "лотосе", лицом к огню, спиной к нише, в которой Ксения – в той же позе, но неподвижной, глаза закрыты, руки на коленях ладонями вверх.
Он разводит муку с водой, вымешивает, мнет ком, отбивает с размаху о плоский камень, рвет на куски, плющит между ладонями, кидает на раскаленную сковороду, руки в огне, как в воде, голова повернута ко мне в разговоре, откидывает подрумяненный блин, не глядя, отгребает ладонью жар, ровняет его ладонью, втыкает в него блин торцом, тот раздувается, как пузырь, меняет местами их – с тем, что уже подрумянился на сковородке, другой парой рук плюща очередную пару, первенцев складывая стопкой у выпростанной из-под себя босой ступни с озаренной жаром подошвой. Чапати – хлеб из воды с мукой.
И пока мы едим в нише, он у костра пишет мантры в блокнот. Типа: Тат твам аси, Тат твам аси, Тат твам аси… То суть ты. Спускается к реке, приносит воду, моет посуду. На нем – ярко-желтая вязаная шапочка с детскими поверезками, светло-серый вязаный жилет поверх оранжевой рубахи и бедра, запахнутые огненной юбкой до колен.
– Проблемы? – кивает он, глядя на мою согнутую спину и ладонь, прижатую к пояснице. – Идем. – И, опустившись на четвереньки перед дверцей для гномов в свою пещерку, развязывает веревочный замок и вползает в нее.
Внутри ледяной мрак (дверцу он за мною закрыл), пространство на ощупь с двуспальный гроб, под животом – криволинейные волны гладкого камня.
Раздеваюсь лежа, до пояса, вмят и распластан, как вода с мукой, ноги свернуты вбок и прижаты зубьями свода.
Его дыханье во тьме, острый дурманящий запах травных масел, ладони уже на моей спине, бормочет с подпевом, ключицы, горло.
Переворачивает меня на спину, отползает, звон склянок, возвращается, другой запах, мазнул под носом, по вискам, по векам, движется вниз; грудь, живот, пах. Замер, накрыл одеялом, отполз, тишь.
Свет сквозь веки, дверь приоткрыл, зовет, она подходит, шепотом переговариваются, она вползает.
Он – ей: "Сядь здесь, закрой глаза и на него медитируй", – завязывает дверь, и вновь надо мной, жмет меня к полу. Она, из угла, сдавленным голосом: "Зачем вы закрыли дверь? Откройте, немедленно откройте, прошу вас!" Он подползает, отвязывает, она протискивается наружу, он затворяет за ней, возвращается, массирует поясницу.
Вдруг – хлесткий хлопок с размаху по ягодице. Я – через несколько мгновений, представляя себе ее застывшее лицо, медленно поворачиваемое от костра к дверце, – громко и торопливо смеюсь, не найдя лучшего знака.