Право на совесть
Шрифт:
Хозяйство выглядело зажиточным и налаженным, хотя и не богатым, судя по сараю, где было стойло только для одной коровы и одной лошади.
Войдя в дом мы поразились изобилию мелочей, непривычных для нашего советского глаза. Кружевные занавески на окнах, коврики на вощеном полу, гнутые стулья, разноцветная и блестящая утварь на кухонных полках и даже горка фарфоровой посуды в застекленном шкафу.
Внезапно один из бойцов шагнул вперед и со всего размаха ударил прикладом по дверкам шкафа. Стекло и осколки фарфора полетели во все
— Ты что — спятил?! — вырвал у него кто-то винтовку.
Боец опомнился и посмотрел на нас растерянными глазами.
— Ведь как живут, черти… — проговорил он, как бы оправдываясь.
Возможно именно тогда в душе этого бойца, так же как и в моей, вместе с фарфоровой посудой, надтреснула вера, навязанная нам, что в западных странах весь народ живет в нищете и грязи.
Многого из «заграницы» я увидеть не успел. С полпути мне пришлось вернуться в Москву. Но миллионы моих соотечественников пошли дальше, вглубь «буржуазных стран», чтобы сделать окончательное сравнение между жизнью на Западе и жизнью в советском государстве. Я опять отстал на какое-то время от бурного духовного роста моих сверстников.
В Москве, осенью 1944 года, под влиянием радостной шумихи возвращения домой, противоречивые впечатления партизанских походов подзабылись. Встречи с родными и друзьями, торжественный вызов в Кремль, где Шверник вручил Карлу и мне золотые звезды ордена Отечественной войны, серебряная медаль — «Партизану», пришпиленная к лацкану моего пиджака Судоплатовым, наконец, счастливое чувство, что самое трудное позади и дело идет к победе — все это помогло мне восстановить прежнее равновесие и выбросить «неразрешимые вопросы» из головы. Но не надолго.
В конце октября Маклярский вызвал меня к себе в здание НКВД.
После обычных расспросов о настроении, о доме, о том, как я провожу отпуск, он задержался на секунду и, внимательно рассматривая выражение моего лица, медленно спросил:
— Коля, что вам известно о вашем отце?
Ничего не подозревая, я ответил коротко.
— Когда я был в тылу пришло извещение, что он погиб в 1942 году.
— И больше вы ничего не знаете?
Я пожал плечами.
— Писем с фронта он не писал. Что мы можем знать еще?
Маклярский вынул из ящика стола небольшую фотокарточку и повернул ее ко мне, не выпуская из пальцев.
— Этого человека вы знаете?
Тон и форма вопроса показались мне странными. С карточки смотрело лицо моего отца.
— Конечно… Это — мой отец.
Маклярский отложил карточку и протянул мне лист бумаги.
— Пойдите в соседнюю свободную комнату и напишите объяснение.
— Объяснение? О чем? Мне же ничего неизвестно…
— Так и напишите, что ничего неизвестно. И об извещении с фронта, обязательно.
Дисциплина не разрешала задавать лишних вопросов. По лицу Маклярского было видно, что ни о чем рассказывать он не собирается.
Когда я вернул ему листок с немногочисленными строчками
Больше я никогда от него об отце ничего не слышал.
Однако от родственников и друзей отца я узнал, при каких обстоятельствах он погиб. Сведения, хотя и были отрывочными, ошеломили меня.
Отец попал на фронт комиссаром батальона. Как мне передавали, он, разговорившись с одним из солдат в конце 1941 года, высказал несколько необычных для комиссара мыслей: что Сталин завел нашу армию в мясорубку, что в разрухе и развале фронта виновато само наше правительство и что вообще теперь пойди разберись, кто хуже из двух зол: Гитлер или Сталин.
Солдат решил, что его провоцируют по заданию Особого отдела. В Особый же отдел он и пошел с доносом.
Полевой трибунал Военной Коллегии разжаловал отца и сослал в штрафной батальон. Вскоре он был убит.
Сначала я отказывался верить. Слишком невероятной казалась мне подобная история в сочетании с образом отца — рыцаря советской власти без страха и упрека. Но от фактов уйти было некуда.
Вот тогда и вспомнились мне снова, и уже навсегда, мои фронтовые впечатления и сомнения.
Выходит, не знал я как следует ни своего народа, ни своего отца. Перебирая в памяти отдельные мелочи разговоров с отцом, его оброненные изредка замечания, вроде: «наши порядочки…» или «социалистическая свобода, как же!», я понял вдруг, что не видел и не слышал всего этого просто потому, что хотел видеть и слышать только то, что мне было необходимо для моей «философии». Одна за другой вспоминались детали, подтверждающие явное несогласие отца с тем, что происходило «в государстве рабочих и крестьян».
Но ведь ушел же он на фронт. И добровольно… Так же, как отчим… А что с отчимом? Знал ли я его по-настоящему? Может и у него были счеты с советской властью? Оказалось, что — были.
Мне стало, наконец, известно, почему последние годы перед войной нам так трудно было жить. Почему отчим терял одну работу за другой и только помощь друзей из Коллегии Защитников дала ему возможность остаться адвокатом в Москве.
В 1938 году отчима вызвали в НКВД и предложили вести «защиту» по делам, связанным с 58-ой статьей. «Привилегию» полагалось совместить с информаторством и сотрудничеством с НКВД при ведении следствия.
Отчим отказался и даже сказал несколько лишних слов. — Недостаточно, чтобы попасть под статью самому, но достаточно, чтобы быть зачисленным в «черный список».
А ведь и он пошел добровольно на фронт… В чем же дело?
Мне вспомнилось, как пели мои партизанские друзья у костра: «Дрались по-геройски, по-русски, два друга в пехоте морской…»
За что же дрались по-геройски мои друзья в тылу врага, мои сверстники на фронте, мой отец в батальоне и мой отчим в ополчении?
За что отдали свою жизнь Лида Чижевская, Наташа Моисеева и ее мать?