Праздник похорон
Шрифт:
— Я не знаю, где документы. А ещё! Знаешь, как-то невольно и себя воображаешь… Так вот, больше всего меня пугает лежание в гробу: эта чернота, этот холод. Не в том смысле, что проснусь от летаргии, но всё равно. Хотя ничего не чувствуешь, всё равно ужасно — так лежать в ящике и гнить. Черви! Потому что когда воображаешь — как будто и чувствуешь. А так — пепел: всё чисто, гигиенично!
Ему самому понравилось последнее слово: именно гигиенично! Столько всего было негигиеничного вокруг мамы в последние годы — и дома, и особенно в больнице. А тут наконец — гигиенично.
И
И всё-таки как больно. Он занимался делами, неизбежно многочисленными накануне похорон, был как будто спокоен — и вдруг натыкался на лежащую почему-то отдельно пластинку из «Пиковой дамы» — и мгновенная сердечная боль: «Ведь мама могла ещё раз послушать, порадоваться…» Новый мужской галстук отыскался с приложенным календариком 1983 года — не иначе, приготовила в подарок ему или Павлику, да и забыла. Значит, думала о них, хотела порадовать… Старухи на улице вдруг поголовно сделались похожими на маму. И даже старики. Идут куда-то — жалкие, беззащитные. Раньше он и не замечал на улице стариков и старух.
Мелкие, но тяжкие похоронные обязанности — отнести одежду, опознать тело, чтобы не перепутали роковым образом крематорские служители покойников — Владимир Антонович переложил на Павлика. Тот был всё время бодр, и казалось очевидным, что совесть его совершенно спокойна, что не испытывает он мгновенной боли, натыкаясь на служившие его бабуле предметы. Но ведь и сам Владимир Антонович ни минуты не грустил, когда умерла когда-то его бабушка. Сашка помогала Варе готовить угощение для поминок — обе они работали бодро и не печалились.
Народу в крематорий пришло довольно много. Почтил маму и сам Иван Павлович — она была бы довольна. Когда заиграла музыка, Владимира Антоновича потряс новый приступ горя. Захотелось ему, чтобы мама тоже услышала эту музыку, как слушала столько раз любимые оперы. Знать научную истину — легко, но принять чувством, что ничего никогда она больше не услышит и не вспомнит, что сожгут сейчас тело и наступит полное уничтожение — нет, непостижимо!..
Первую речь сказал Иван Павлович. Сначала он напомнил о замечательных качествах умершей — и каждое слово казалось Владимиру Антоновичу чистой правдой: действительно, ведь мама всю себя отдавала работе, действительно, ведь скромно и неустанно служила людям, простым людям, которые шли к ней со своими бедами.
Но Иван Павлович увлёкся и заговорил вообще о поколении, к которому принадлежала мама, о поколении, которое теперь пытаются опорочить неблагодарные потомки, о поколении, преданном идеалам, которые нынче утрачиваются. Гости чуть заметно заволновались. И Владимир Антонович при таком уходе в политику отвлёкся от своего горя, стал с любопытством смотреть на маминых сослуживцев — таких старых, таких похожих на неё. Конечно, они одобряли каждое слово Ивана Павловича — но и опасались: можно ли так фрондировать, не страшно ли превращать похороны чуть ли не в демонстрацию? Некоторые даже сделали шаг назад, как бы показывая, что они не согласны с оратором, что они вынуждены присутствовать,
Следующие выступающие говорили только о маме — о её чуткости, о необычайной пунктуальности, так необходимой при работе с людьми, в особенности с многочисленными бумагами.
Среди старых служащих выделялся Жених — уже сильно пьяный, как всегда. Видно было, что ему не нравится тон речей, и наконец он не выдержал, прервал очередного оратора:
— Да что вы о бумажках! Душа в ней была! Стихи она любила! Кто стихи помнит в семьдесят семь лет? Всего Чайковского наизусть! Душевная женщина, такой не найдёшь больше!
Жених махнул рукой. Владимир Антонович почувствовал, что плачет. А Ольга заголосила громко. И не переставала, пока гроб не опустили в шахту.
Дома ждали столы. Владимир Антонович с утра не ел ничего, но язва его молчала. Она вообще затихла с тех пор, как умерла мама. Болела только душа. Видно, две боли разом человек не вмещает.
Сначала всё было стройно и торжественно. Владимир Антонович кивал, когда говорились особенно прочувствованные слова — ведь всё правда!
Варя рассказывала соседке:
— Валентина Степановна даже в последние годы чем-то интересовалась. В кино не ходила, а по телевизору фильмов не пропускала.
Владимир Антонович не сразу сообразил, что это о маме: так непривычно в Вариных устах звучало «Валентина Степановна» — ведь уже несколько лет Варя говорила только «она», «её», «ей».
И снова Жених первым нарушил чинный порядок, спросил громко через стол:
— А чего кошки не видать, Зойки? Уж как её ваша мамочка любила! Пусть бы и Зойка помянула!
— Зоська. Подохла она. Умерла.
— Поди-ка ты! Не иначе — с тоски! Смотри-ка ты — и животное чувствует!
Вот так и рождаются мифы о беспредельной преданности.
Голоса звучали громче. Иван Павлович снова говорил о поколении, о нынешней измене идеалам — и теперь остальные сослуживцы не опасались и поддакивали.
Владимир Антонович незаметно встал и вышел в мамину комнату. Открыл небольшой мамин стол. Павлик с Сашкой его ещё не выпотрошили, и все ящики были забиты письмами. А что с ними делать? Ведь никто никогда их не будет читать. Сколько людей умерли вторично вместе с мамой — потому что она была последней, кто их помнил. А сама мама? Она будет жить призрачной жизнью в памяти Владимира Антоновича и Ольги — и умрёт вторично и окончательно с ними. А он будет помнить! Радость и мука — помнить! Всё помнить — от счастливого лета в Ольгино — до проклятой больницы, до своего выбора! Муки всё-таки больше.
Кто-то кашлянул за спиной. Мать Жениха — трогательная старушка.
— Вы уж извините, что я сюда… Я вот что: она сейчас здесь. Она слышит. Я это очень знаю. Она слышит. Она вас любит. Как вы её. Она слышит.
Это было слишком. Владимир Антонович зарыдал. Хорошо, что не в голос.
Когда немного успокоился, старушки не было. Он ещё постоял. Потом сунул наудачу руку в мамин стол — и точно, сразу наткнулся на полуистлевший бумажный мешочек с забытыми батончиками. Он взял их и вынес к столу.