Предлагаемые обстоятельства
Шрифт:
Любовь к матери — самое угловатое на свете чувство, и я долго ничего не могла сказать тебе так, чтобы мы поняли друг друга. Ведь дети не знают, на чьи плечи можно переложить часть своей тоски, чтобы ее бремя не согнуло их в три погибели, не знают, что вся дальнейшая жизнь детей, выросших на ветру, будет посвящена медленному мучительному разгибанию из позы утробной в человеческую. Услышав мое признание, ты молвишь: «Геля, как это унизительно, как нехорошо делать такие вещи», но я отвечу тебе так: тьмы низких истин мне дороже. Я мечтала развеять тьму, где таится истина, я хотела знать правду и не подозревала, насколько это невозможно. Правда лепится и там и здесь, куда ни глянь, она разлита повсюду, ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин, а я-то хотела получить свой цельный кусок правды, и потому тайком от тебя читала твои старые письма и бумаги. Но изменить ничего было нельзя, что должно
В глубинах шкафа в коробке из-под вафельного торта хранились давние письма, архив, хроника нашей семьи, сага о нас, книга, где было написано, как было, — я читала ее с горестным удовлетворением, ужасом и грустью, я заучивала ее страницы как урок в ущерб другим урокам. Я читала ее и читала, проходили дни, месяцы, годы, а я все не могла оторваться. Как случайно оседание той или иной вещи, которая потом воспринимается как воплощение... Отец приехал из командировки и крикнул с порога: «Угадайте, что папочка привез своим деткам?» — «Что? Что?» — подпрыгивали мы. Вот что. Вот что. Вафельный торт. Это надо проглотить до последней крошки. «Дорогая моя, дорогая, я с ума сойду, застрелюсь, если ты не приедешь! Все брось, умоляю тебя, я больше не могу без тебя ни дня!» Пролет над временем, жизнью и людьми: «Марина тчк положил на имя девочек четыреста в кассе № ...» Скорей туда, где «... и я мальчишка перед тобой, перед Женщиной, перед чудом любви!» — «Саша, Саша, мы не должны так, это хуже убийства, что происходит, почему ты не слышишь меня? Куда мы уходим друг от друга? Вернись, поедем в тот город, станем на тот мост, и там мы сумеем договориться, я верю, люди должны договорить, когда их слух очищен страданием! Я верю!» Нет, не верила, не отправлено.
...И написанное начинает растворяться в бумаге, время — такой мощный катализатор, каких нет и не может быть в химии, кажется, ты читаешь со дна реки. Едва различимые, стоят в глубине остовы судов, потерпевших кораблекрушение, с мертвецами на них. Целомудренно надо трогать эти письма, как засушенные цветы, ведь они такие хрупкие; и вдруг в янтарных сумерках минувшего, среди желтых лепестков оказывается локон — такой живой, блестящий, точно его только что срезали с кудрявой маминой головы. Живой и целый как драгоценность, поднятая на свет со дна реки. Голоса звучат так трепетно и теплокровно, ведь от того, о чем они спорят, зависят две наши жизни, голоса, отделившиеся от живого существа столько лет назад, но такие же внезапные и настоящие, как прядь волос. Живые голоса, затонувшие в листах бумаги, хрупкой, как осенняя листва, как сокровища гербария. Словно пузырики воздуха, подымаются они с потревоженной глубины, лопаются, и из них выходят на волю: о, мама, мама! Отец! Что вы наделали!
Склонясь над столом, прикрыв лампу кирпичного цвета фартуком, отчего на ваши письма ложится кровавый отсвет, я читаю и читаю, я могу по этим старым нотам проиграть всю нашу сумбурную пьесу: умирают люди, уходят облака, исчезают буквы из алфавита, мелеют реки, и нет в сегодняшних романах нарочно оброненной перчатки, но страсть все та же, те же глухота и безумие, те же бессмертные имена, которые мы даем любимым...
И вот еще что:
Жили-были на свете наши соседи, старики, и добра у них было — сервант, диван, стол и стулья, старухина почти детская кровать и фотография. Старики умерли друг за дружкой, уехала в другой город их дочь, внучка вышла замуж, сервант, диван и кроватку просто вынесли во двор, но вот что было делать с фотографией? На ней изображен юноша, черноволосый, с ласковой усмешкой в глазах. Каждому, кто смотрел на это лицо, сразу приходило в голову, что юноши давно уже нет на свете. Он погиб на войне. Фотография некоторое время висела, но однажды мы навестили наших новых, только что въехавших соседей, и пустое место на стене будто ойкнуло. Голая стена смотрела укоризненно и страшно, так страшно и укоризненно, что вскоре в нее вставили фальшивый глаз «Незнакомки», но сквозь репродукцию все равно смотрели знакомые глаза.
И я думаю — чья рука снимет нашу фотографию, сошлет ее сначала в ящик стола, потом просто в ящик, куда денутся письма, когда затонет все, что было нами спасено из прошедших дней, уйдет на дно реки уже навсегда?
И вот оно, последнее письмо мамы Марины, относящееся
Ничего не ответила мама. День вокруг нее сиял, наполнялся чистым ароматом хвои, в траве шло шебуршанье, стрекот, возня, зрели птицы на ветках, с ветки на ветку перелетал ветер, пусть это будет сын, думала она, подставляя лицо солнечному лучу, чтобы света было много, пока фотографируют, свет бродил по траве, зажег колос былинки, которую она держала в зубах.
О прозе Ирины Полянской
Мы так часто жалуемся нынче на беллетристичность современной прозы, на ее серость, на стертость и безликость стиля, однообразие тем, сюжетов, конфликтов, но если бы попробовать охарактеризовать одной фразой главную черту той прозы, которую мы упрекаем в серости, то я бы воспользовалась фразой Ирины Полянской: «Их русский язык прост, как формула, а не музыка и природа».
Язык самой Ирины Полянской непрост. Она любуется словом и открывающимися ей возможностями словесной игры, она упивается музыкой фразы, точностью сравнения, неожиданностью метафоры, ее словесные фейерверки, возможно, кому-то покажутся избыточными. Но чтобы «впасть в неслыханную простоту», надо пройти искус сложности, и если язык Ирины Полянской непрост, «как музыка и природа», то еще дальше он от скучной простоты формулы. Не хочу с преувеличенным восторгом утверждать, что та «воздушная дверь», которая открывает вход в святая святых литературы, уже полностью распахнулась перед ней, но что писательница на верном пути, что она ищет и способна найти заветное слово — это несомненно.
Ирина Полянская молода, хотя по отношению к ней не хочется применять навязшее в зубах словосочетание «молодой писатель», взывающее к снисхождению. Словесная ткань ее рассказов столь мастерски создана и столь своеобразна, что ни в каком снисхождении к молодости и неопытности не нуждается. Хотя не возьмусь утверждать, что подобная писательская манера универсальна.
Проза Ирины Полянской антибеллетристична. Сюжеты ее рассказов до чрезвычайности просты.
Есть писатели, чутко реагирующие на прихотливые изгибы действительности, стремящиеся в поисках «жизненного материала к путешествиям в глухие места или, напротив, к месту бурных событий, репортерски подсматривающие непривычные пласты жизни, не затасканные в литературе, чтобы потом описать их.
Ирина Полянская пишет о самом обыденном. О том, что разлито в повседневности. О том, что содержится в жизненном опыте каждого человека, — надо только, чтоб опыт этот был литературно осмыслен.
Есть в сборнике рассказы, возвращающие нам как литературный факт явление, в сущности, всем знакомое. Жизнестойкая и по-своему обаятельная Томка Афиногенова, «существо хаотичное, с негодованием выплюнутое из чинного старого городка» и «присосавшееся к столице», «богемствующее до самой старости и смерти» с ее такой банальной и вечно новой историей любви к столичному лоботрясу из породы довольно невинных, в сущности, паразитов («Средь шумного зала Казанского вокзала»). Одинокая странная Агнесса, с ее стремительной готовностью откликнуться на всякое приветливое слово, с ее нелепыми платьями — «вызовом судьбе» и столь же нелепой — лишь бы казаться «как все» — ложью про свекровь и мужа («Черное и голубое»). Взбалмошная, капризная Гледис, будущая актриса, которой, впрочем, именно актрисой и не суждено стать — только актерствовать всю жизнь, так что даже любящему ее человеку не извлечь «чуткое и мятущееся существо» из хаоса чужих мыслей... из густоты табачного дыма, из сомнительных дружб с ее однокурсниками, из обрывков бог знает кем написанных текстов, накладных кос и париков, румян, гуммоза и балетных па» («Между Бродвеем и Пятой авеню»)...
«Здесь можно встретить невероятные типы, хоть сейчас тащи их в рассказ, что мы, собственно, и сделаем, направив подзорную трубу на одно удивительное существо», — начинает Ирина Полянская повествование, следующее за блистательным описанием Москвы в совершенно неожиданном ракурсе.
«Подзорная труба» писателя может быть направлена во внешний мир — так является галерея персонажей ряда рассказов Ирины Полянской. И эта же «подзорная труба» может быть обращена внутрь. Так рождается ее поэтическая проза, где вместо слова «героиня» хочется воспользоваться термином лирический герой — так полна иллюзия самовыражения, самообнажения автора, которое достижимо лишь в поэзии.